Страх оказался преждевременным. В русской армии «революционная зараза» (на которую сильно рассчитывали и поляки) не пошла дальше некоторой части офицерства. Солдаты смотрели на поляков, как на всякого другого неприятеля, и добросовестно принялись истреблять «хищников», как называли они польские партизанские отряды. Англия и Австрия очень плохо поддавались увещаниям Наполеона III и дальше «дипломатического», т. е. бумажного и словесного, вмешательства не шли. Напротив, Пруссия, попрежнему заинтересованная в том, чтобы Польша не воскресла, стала на сторону Александра еще решительнее, чем это было в 1831 г. Она предложила теперь России уже не косвенную помощь припасами и т. п., как тогда, а совершенно прямую и непосредственную, — предложила свою армию для усмирения польской революции. Это прежде всего так напугало Австрию, что та совсем отказалась от содействия Наполеону III. Александра же это так ободрило, что он бросил всякую мысль об уступках. «Мятеж» решено было подавить самыми свирепыми мерами. После не менее фальшивой, чем все предыдущие милости, амнистии к восставшим стали беспощадно применять смертную казнь. В Вильну был послан один из реакцконнейших помощников Николая I — Муравьев, еще до этого прозванный «вешателем». Он вполне оправдал это, данное ему в кредит, прозвище, но и в Варшаве, где командовал генерал не со столь громкой репутацией вешали не меньше. Польша и соседние с нею бывшие польские губернии были наводнены русскими войсками, и скоро на каждото «мятежника», вооруженного охотничьим ружьем, приходилось три русских солдата с отличными винтовками. Если при этом с восстанием возились все же больше года, — в этом виновата была «ненадежность» русского командного состава, но теперь уже совсем по иным мотивам: многим было соблазнительно сделать себе карьеру в этой легкой войне, и они намеренно не «добивали» польских партизанов, оставляя сотню-другую на развод; те являлись кадром для нового отряда, и игра начиналась сызнова.

Вторая польская революция была в конце концов раздавлена, и в Польше началась дикая реакция. Управление Паскевича казалось полякам раем сравнительно с тем, что наступило теперь. Прежде польских детей насильно учили русскому языку, теперь польским детям в школе запрещали говорить между собою по-польски. Польской школы быть не могло, была только русская школа, а в русском казенном здании нельзя было говорить на крамольном польском языке. Тысячи чиновников-взяточников, прогнанных из России, появились теперь в Польше и занялись «обрусением». Поляки, и раньше ненавидевшие русских, теперь стали их еще и презирать, им начинало казаться, что все русские — продажные твари, готовые на все ради денег. Но обуржуазившееся правительство Александра II все-таки и поумнело сравнительно с николаевскими временами. Николай полагался исключительно на нагайку и штык, его сын повел более тонкую политику. Он попытался расколоть польскую народную массу, подкупив «милостями» крестьянство. В «царстве» крестьяне были свободны еще со времени Наполеона I, но земли они тогда не получили; теперь им была дана земля, отобранная у помещиков, причем расходы по «выкупу» взяло на себя государство. В западных губерниях, затронутых революцией, где крестьяне были освобождены в 1861 г., но по общерусскому способу, т. е. с большим их ограблением, «уставные грамоты» были пересмотрены и сильно изменены в пользу крестьян. Надежды Александра сделать таким путем польского холопа благонадежным холопом русского царя успехом не увенчались, переход значительной части земли в руки крестьян только дал лишний толчок экономическому развитию Польши, и она все же осталась самой революционной окраиной империи царей. Но вся попытка показала, что Александр с легкой руки 19 февраля все более и более входил во вкус демагогии, и в самой России эта царская демагогия имела больше успеха.

В самой России широкая публика не была конечно посвящена в переговоры царской дипломатии с Францией, Австрией, Пруссией и т. д. Эта публика читала в газетах грозные, как ей казалось, ноты Наполеона III, английского министра Росселя и других, видела военные приготовления, от себя присочиняла тысячу небывальщин; как всех обывателей, ее легко можно было у6едить, что на Россию готовится новое нашествие «двунадесяти языков», как в 1812 г., и когда нашествие не состоялось, а польское восстание было раздавлено, ее легко было уверить, что всему этому причиной мудрость и твердость царя Александра и его министров. Борьбу с несчастными польскими партизанами изображали как войну с какой-нибудь великой державой. В газетах ежедневно печатались военные сводки, где важно сообщалось о сражениях, в которых с русской стороны был убит один казак и т. п. У мелкой буржуазии очень сильно развит оборонческий патриотизм, и это понятно: мелкий собственник сильно страдает от неприятельского нашествия, война гонит его из его маленького угла, неприятель сожжет дом, зарежет корову, разорит одним словом. В мелкобуржуазных странах оборончество всегда процветает, пример — Франция; и на эту удочку мелкого буржуа всего легче поймать. Царские публицисты (теперь и самодержавию публицисты понадобились) отлично умели играть на этой струнке русского мелкого буржуа. Особенно отличился Катков, редактор и издатель «Московских ведомостей», тогда только что начинавший свою карьеру первого черносотенного публициста в России. В 1863 г. он умел еще сочетать патриотизм и либерализм, что особенно привлекало тогдашнего читателя, еще мечтавшего втайне о конституции и гордившегося «великими реформами» и в то же время хорохорившегося, что мы не дадим себя полякам в обиду: понадобится, всю Европу шапками закидаем! И вот Герцен потерял три четверти своей популярности из-за того, что заступался за поляков, а Катков эту популярность приобрел. Тот, кто увлекался только политическим движением, — публика «Великорусса», — в патриотическом угаре забыл на время все и даже о конституции вспомнил лишь позже. А на революционных позициях осталась лишь та часть мелкой буржуазии, которая уже тогда усвоила себе идеал социализма.

Мелкобуржуазный социализм родится на той почве угнетения и разорения мелкого собственника крупным калиталом, о которой упоминалось выше и которая лежит в основе всей мелкобуржуазной революционности. Мелкий буржуа ненавидит капитал и капиталиста иногда не меньше, чем рабочий, но ненавидит по-иному. Рабочий стремится создать общественный строй, который соответствовал бы крупному производству, созданному капитализмом. Работают все сообща, и собственность должна быть общая; но о возвращении к мелкому производству, к тем временам, когда каждый работал в одиночку, рабочий не мечтает. Мелкий буржуа мечтает именно об этом — о тех блаженных временах, когда у каждого был свой домок, своя корова, свои курочки и уточки; для него выгодно уничтожить капитализм, а под капитализмом он смутно понимает именно крупное производство. То, на чем рабочий надеется основать социализм, для мелкого буржуа — пугало; эту беду — крупное капиталистическое производство — он надеется как-нибудь избыть; мелкобуржуазная социалистическая литература в России наполнена смешными спорами о том, будет у нас капитализм или нет. И всякий добрый мелкобуржуазный социалист должен был верить, что у нас капитализма быть не может. Фабрика — очаг пролетарского социализма — казалась ему ужасным местом, губящим здоровье и жизнь населения. А идеалом его была в России сельская община.

Сельская община существовала всюду в Европе в средние века, т. е. лет 500—600 назад, и является остатком первобытного бродячего, лесного земледелия. Пашню «выдирали» из-под леса сообща; естественно, что вся «деревня» и владела очищенной землей сообща. Так как удобрения, плодопеременной системы и т. п. не существовало, все обрабатывали землю одинаково, сеяли одно и то же, жали в одно и то же время, то первобытную деревню легко было разделить на равные жеребьи. Потом переходили на новую «деревню», там повторялось то же самое. С установлением феодального строи (см. стр. 28 и след.) помещик выжимал прибавочный продукт сразу из всей деревни; это ему было удобно, и он продолжал поддерживать общинные порядки уже искусственно и после того, как бродячее земледелие сменилось мало-помалу оседлым. Впоследствии помещикам казалось, что это они и выдумали общинное земледелие, и эта точка зрения проникла в науку. В 60-х годах профессора из помещиков доказывали, что сельская община в России возникла в XVI—XVII вв. под давлением начальства. Это конечно вздор; община у нас, как и в Западной Европе (Англия, Германия, Швейцария; в последней остатки ее дожили тоже до наших дней), — остаток глубокой старины. Но с социализмом или коммунизмом она не имеет ничего общего, — это видно с первого взгляда. Коммунизм организует производство. В сельской общине такого общего производства нет и никогда не было. Всякий крестьянин работает на своей полоске самостоятельно, то, что он соберет, принадлежит ему, а не идет в общий котел. Даже равенство наделов не обязательно, в руках у одной крестьянской семьи могло скопиться несколько полосок. Но эти полоски не принадлежали ей навсегда: землю могли переделить, и ее полоски могли достаться другим, а она получить новые.

Вот это отсутствие личной и частной прочной собственности на землю, эти переделы земли в глазах мелкобуржуазной интеллигенции и были ручательством, что из общины может развиться социализм. В своем понимании социализма интеллигенция шла не от производства, а от распределения собственности. Но распределение собственности есть вторичный признак, это распределение зависит от организации производства. Мы сейчас видели, что и общинное земледелие возникло на основе лесного, подсечного земледелия (остатки древнейшей, дофеодальной общины и найдены были у нас там, где это земледелие удержалось до наших дней, в Архангельской губ. и в Сибири), т. е. на основе определенного производства. Социалисты 60-х и 70-х годов конечно не мечтали о воскрешении подсечного земледелия, это было бы слишком странно. Просто они не понимали, что между общиной и первобытными формами земледелия может быть какая-нибудь связь.

На существование общинного земледелия в России, как на факт очень важный, отличающий Россию от других европейских стран, обратили внимание впервые в 40-х годах под влиянием отчасти западноевропейских исследователей: мелкобуржуазный социализм и в Западной Европе хватался за сохранившиеся еще там кое-где остатки общины, видя в них залог какого-то великого будущего. Одна европейская страна хвасталась этими остатками перед другими. В германских странах их было больше, чем во Франции, родине социализма, и вот немцы с гордостью смотрели на французов: те, мол, только болтать умеют о социализме, а у вас-то он уже есть. Но когда один немецкий путешественник, Гакстгаузен, заехал в Россию, он увидал, что здесь не только остатки общины сохранились, но она попросту господствует во всей Великороссии. Он обратил на это внимание своих московских знакомых. Те пришли в восторг: вот она где, обетованная земля социализма-то! России и суждено обновить мир. Одних это преисполнило необыкновенной национальной гордостью, они стали смотреть на Россию и на славянские страны вообще (там везде остатков общины было больше, потому что они пережили период бродячего земледелия сравнительно менее давно) как на каких-то избранников, от которых пойдет спасение «сгнившего» Запада (к числу «язв» последнего они причисляли и «пролетариатство»). Причем в этом свете Россия показалась им великолепной со всех сторон, и русская простонародная одежда, и то, что русский крестьянин не бреет бороды, и т. д. Словом, все, кроме самодержавия Николая, а иные мирились даже с ним. И во всяком случае все мирились с царской властью вообще. Это направление в русской литературе получило название славянофильства («славянолюбства»). Эти были уверены, что России и революции никакой не нужно, — она и так хороша. Но для других, более революционно настроенных, община служила доказательством, что в России социалистическая революция более возможна и более близка, чем где бы то ни было. К этому направлению принадлежал прежде всего Герцен.

Герцен, как на Западе Маркс и Энгельс, а у нас позже Плеханов, служит доказательством, что вовсе не нужно по происхождению принадлежать к тому или другому общественному классу, чтобы стать выразителем стремлений и надежд этого класса. И Маркс и Энгельс родились в буржуазных семьях, что не помешало им стать основателями пролетарского социализма. Плеханов был сын помещика, что не помешало ему стать родоначальником рабочего социализма в России. Для распространения какой-нибудь идеи важно, в какой среде она распространяется, кто является ее последователем, а не то, в чьей голове она зародилась. И Маркс, и Энгельс, и Плеханов не были рабочими, но влияние-то имели только на рабочих, буржуазия их учения не приняла. Герцен был сын богатого помещика и сам богатый человек; это сказывалось на многих его взглядах, объясняет многие его ошибки. Во время крестьянской реформы например он, как упоминалось, наивно верил в добросовестность Александра II и его сотрудников, верил, что те действительно хотят освободить крестьян не в кавычках. Он писал Александру и его жене письма по этому поводу и воображал, что эти письма имеют какое-то действие. Но он был живой и чуткий человек. В 1848 г. он был в Париже; картина борьбы французского пролетариата с капиталом, особенно расстрел парижских рабочих в июне этого года, произвели на него неизгладимое впечатление. «За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь, — писал Герцен об июньских расстрелах. — Горе тем, кто прощает такие минуты ». Эти минуты и сделали его социалистом. Но социализм пролетариата, революционный коммунизм был слишком далек и чужд для этого богатого барина. Мелкобуржуазный социализм был все-таки ближе и понятнее. Герцен и сделался провозвестником мелкобуржуазного социализма в России.

«Жизнь русского народа до сих пор ограничивалась общиной; только в отношении к общине и ее членам признает он за собой права и обязанности, — писал Герцен французскому историку Мишле в 1851 г. — Вне общины все ему (русскому народу) кажется основанным на насилии... Общинная организация, хотя и сильно потрясенная, устояла против вмешательства власти; она благополучно дожила до развития социализма в Европе. Это обстоятельство бесконечно важно для России... Из всего этого вы видите, какое счастье для России, что сельская община не погибла, что личная собственность не раздробила собственности общинной; какое это счастье для русского народа, что он остался вне всяких политических движений, вне европейской цивилизации, которая, без сомнения, подкопала бы общину и которая ныне сама дошла в социализме до самоотрицания. Мы, русские, прошедшие через западную цивилизацию (т. е. русская интеллигенция, хочет сказать Герцен), мы не больше, как средство, как закваска, как посредники между русским народом и революционной Европой. Человек будущего в России — мужик, точно так же как во Франции — работник».

Эта мысль, впервые высказанная Герценом, что русская община не есть гарантия от революции в России, как думали славянофилы, а, наоборот, доказательство того, что именно в России должна начаться социалистическая революция, прочно вошла в сознание русской интеллигенции 60-х и 70-х годов. Знаменитый публицист следующего за Герценом поколения, Чернышевский, сам принадлежавший уже к мелкобуржуазной интеллигенции (он был сын священника в г. Саратове), пытался доказать ее научными и философскими доводами. «Начало развития и конец, — говорил он, — всегда бывают похожи друг на друга: человеческое общество началось коммунизмом и должно к коммунизму притти. В России это начало, по медленности ее развития, застряло до XIX в., но это вовсе не значит, что нам не суждено увидеть конца. Наоборот, мы его увидим скорее: «история, как бабушка, очень любит младших внучат». Это ничего, что мы не пережили промежуточного периода между первобытной общиной и социалистической коммуной, что у нас не было капитализма, как в Западной Европе. Страны, которые позднее других начинают свое экономическое развитие, пробегают зато весь путь развития гораздо быстрее, прыгая, так сказать, через целые периоды. Так и Россия может перепрыгнуть капиталистический период и попасть сразу в социалистический».