Так хранили мать и дочь год семь месяцев это полковое знамя, поддерживаемые уверенностью, что пройдут лихие времена, что сбудутся слова покойного Белогруда и настанет день, когда по зелёной улице родной Поливки пойдут свои войска и передает она им это омытое чистой кровью борцов и мучеников, гордо пронесённое ею сквозь столько несчастий, испытаний и бед знамя.

И день этот стал приближаться. Мимо Поливки по большаку к Днепру потянулись бесконечные немецкие обозы. Они совсем не походили на те стройные вереницы страшных гудящих машин, которые проходили на северо-восток два года назад, заполняя лязгом и грохотом степные просторы, поднимая облака пыли до самого неба. Где остались все эти грозные машины? Куда делись огромные пушки, мощные танки, бесконечные утюгоподобные броневики? Где фашисты потеряли всю эту сталь, в которой чувствовали они себя неуязвимыми, сталь, отлитую для них на заводах всей Европы?

Лишённые своих машин, они походили на улиток, выковырнутых из раковин, и никому уже не внушали страха. Усталые, небритые, в разбитых сапогах или босиком, в обтёрханных мундирах, они брели, погоняя дрючками усталых волов и кляч. Гремели пыльные помятые машины, гружённые зерном, мебелью, перинами и всяческим барахлом. И хотя стоявшие в деревне солдаты пытались хорохориться и что-то ещё талдычили о перегруппировке, Ульяна Михайловна поняла: отступают. Она как-то сразу распрямилась, помолодела, посвежела от одной этой вести. По утрам, поднявшись до света, она с высокого косогора над Псёлом с надеждой смотрела на восток, где над ветлами, глядевшимися в стальное зеркало невозмутимой реки, поднималось солнце.

Обгоняя немцев, по степям Полтавщины ходили слухи, что, отступая, фашисты напоследях особенно лютуют, всё жгут, режут и угоняют скот, бьют лошадей. По ночам зарева пожаров вставали на горизонте и, не затухая, полыхали до утра, обнимая полнеба.

И думала Ульяна Михайловна: а знамя? Оно может сгореть вместе с хатой… Столько терпела, столько мучилась, столько перенесла и вдруг теперь, в последний момент, не уберечь!..

Посоветовавшись с дочкой, она решила держать знамя при себе. Вынули свёрток из заветного узла, — куда спрятал его ещё покойный Павел Трофимович. Вспороли наволочку, завернули шёлковое полотнище в чистую холстину, и холстиной этой Ульяна Михайловна обмотала себя под платьем. Так и ходила она, день и ночь не расставаясь со знаменем ни на минуту, неусыпная, насторожённая, с бьющимся сердцем прислушиваясь к глухой канонаде, доносившейся росистыми утрами оттуда, из-за Псёла.

А фронт приближался. Квартировавшие в Попивке немцы ночью вдруг сорвались по тревоге и принялись жечь дома, скирды с хлебом, сараи. Они начали с дальнего конца, от церкви, и Ульяна Михайловна с Марийкой, стоя на огороде, задыхаясь в чаду и прогорклом дыму пожарищ, гадали: успеют их подпалить или нет? К хате подкатил мотоцикл. С багажника соскочил переводчик, а из железной калоши вылез офицер, в котором Ульяна узнала решетиловского коменданта. Он был грязен, пылен, лицо его обросло красной шерстью. Но, даже отступая, не бросил он, должно быть, мечты о железном кресте первой степени, о следующем чине, а главное — о месячном отпуске на родину с этого страшного фронта, где всё трещало, рушилось и бежало под напором советских войск.

— Господин обер-лейтенант говорит тебе в последний раз: отдай нам свёрток, спрятанный партизанами. Видишь, всё горит. Хату оставим, корову оставим, хлеб оставим. Отдай!

— Не розумию, про що вы пытаете, — устало сказала женщина, с тоской глядя, как подбежавшие солдаты обливают керосином её просторную, крепкую, построенную ещё покойным мужем, на века построенную хату. И вот уже поднимаются языки пламени к камышовой крыше вот, гудя, лижет оно резные, расписанные цветами, голубые наличники и ставни, которые за год перед войной, когда пришло в село большое колхозное богатство, с такой любовью вырезал и выпиливал её муж с сыновьям.

И упала женщина на сухую тёплую землю своего огорода, и залилась она горькими слезами у пылающего пепелища на холме над Псёлом, посреди объятой пламенем, окутанной едким дымом деревни. Ни о чём не помня, голосила она до самого вечера, и ни соседки, ни старуха-свекровь не могли её утешить. Она плакала, пока не услышала над собой голос дочери: