И Михаил Федорович, и его спутник ехали молча, не обмениваясь ни единым словом. Юный стольник был подавлен впечатлением только что вынесенной разлуки с отцом, а старый пестун был занят какими-то своими тревожными думами, которые, видимо, не давали ему покоя и то вызывали на лице его горькую усмешку, то выражались каким-нибудь непроизвольным движением рук. По временам он даже с досадой повторял про себя чуть слышно:

— Доигрались, дождались! Будем у праздника!..

Эти почти шепотом произнесенные слова, наконец, обратили на себя внимание Мишеньки. Он обернулся к Сеньке и спросил его:

— Что шепчешь? Что у тебя на уме, Сенюшка?

— Э-эх! Голубчик, лучше не спрашивай! Вот как болит сердце…

— По батюшке? — робко и ласково спросил Мишенька, заглядывая в очи Сеньки.

— Нет, не по батюшке твоем. Он службу государскую правит: в нем Бог волен. А потому болит сердце, что ждет всех нас, москвичей, позор невиданный и несказанный!

— Что такое? Какой позор?

— Стоя на паперти, я слышал, как двое бояр промеж себя говорили: «На днях бояре, что при власти стоят, порешили польскому войску ворота ночью открыть, впустить их в город, чтобы охраняли нас от тушинцев и от русских воров». Да что же мы, бабы, что ли? Или не сумеем уж бердыша и копья в руки взять?

— Нет! Это что-нибудь не так! Ты недослышал, Сенюшка.