Речи Джима были краткими, но зато они превосходили всё, что мне до сих пор приходилось слышать в церквях Делавэр-Сити или Дэйтоне, в штате Нью-Джерси или в миссии Бауэри. Кроме того, они не сопровождались пением прихожан, наводившим на меня скуку. Я понял, почему так много слесарей и людей других простых профессий пользовались в Америке большим успехом, как проповедники, тогда как в моем родном селе священник, гордившийся своей ученостью, был принужден говорить только те проповеди, которые он получал от епископа. Я в шутку предложил Джиму бросить котельное отделение и сделаться проповедником. Он ответил, что в этом не было никакой надобности, ибо юноши и девушки бисквитной фабрики на Кортлан-стрит представляли для него большое поле для религиозной и воспитательной деятельности. Благодаря Джиму мои мечты о Джейн постепенно рессеялись, уступив место мыслям о Принстоне, появившимся у меня впервые под вязом Нассау-Холла.
Фабрика на Кортланд-стрит во многих отношениях была колледжем, где Джим был домовым священником. Она имела также и профессора, о котором я должен теперь рассказать. На фабрике для молодых рабочих было общежитие, помещавшееся на верхнем этаже фабричного здания. В числе рабочих, живших в нем, был и я. Я не переменил моей квартиры даже и тогда, когда был поставлен помощником экспедитора. Два обстоятельства удерживали меня в общежитии. Первое то, что моих сожителей по вечерам никогда не бывало дома: они уходили в театры и мюзик-холлы, так что я имел в своем распоряжении весь чердак, да и всю фабрику. Единственным моим компаньоном был один из моих коллег по фабрике, который был старше меня по возрасту, но не своим положением на службе. Его фамилия была Билгарз и он то и был второй причиной, приковывавшей меня к общежитию. Он был полной противоположностью не только Джиму, но и всем другим людям, с какими мне когда-либо приходилось встречаться. Это был человек, абсолютно не разбиравшийся в практических жизненных вещах, да и не заботившийся об этом, живший всегда в мечтах в далеком прошлом. Он знал латинский и греческий языки, литературу, но никогда не пытался воспользоваться своими знаниями. Его удовлетворяла самая унизительная фабричная работа, и я был уверен, что он бы согласился работать за еду, если бы ему отказали в заработной плате. Однажды Билгарз случайно проговорился мне, что он изучал теологию в Фрейбургском университете, в южной Германии, и был бы священником, если бы не подвернулась горькая любовная история, положившая конец его богословскому воодушевлению. Когда он приехал в Америку, говорил он, у него не было никакой другой цели, кроме той, чтобы иметь скромный заработок и жить в полной неизвестности до тех пор, пока Господь Бог не уведет его, как он выражался, из этой долины слез. Он пользовался для этого немецким выражением и называл землю Tränenthal. Он был немец, но будучи человеком с законченным образованием и проживши в Америке много лет, хорошо говорил по-английски. Больше всего меня поражала его музыкальная память. В те вечера, когда мы с ним оставались одни, он заливался соловьем. Любимой его музыкой была церковная. Часто с чердака бисквитной фабрики неслись мелодии «Слава в вышних Богу» и «Аве Мария», теряясь в ночном безмолвии среди пустых зданий Кортланд-стрит, оживленной только днем. Я никогда не уставал слушать его декламацию из римской и греческой поэзии, хотя и не понимал ее. Зато я понимал, когда он декламировал избранные отрывки из Шекспира и Гёте. Он любил ораторское искусство, прекрасную дикцию и жил в мечтах в классическом мире древней Греции и Рима, когда пел Гомер и когда Олимпийские боги решали судьбы людей. Ничем другим он не интересовался. Паровой двигатель и все другие машины были для него смертельной прозой, которую, по его мнению, изобрел Сатана, чтобы ввести в заблуждение человеческий разум. «Они являются орудием, с помощью которого люди, как ты, держат в рабстве других людей, как я», – сказал он однажды, подтрунивая надо мной, а также над моей страстью к работе котельного отделения и моим восхищением инициаторами индустрии, чьи биографии и деятельность я изучал и видел на Филадельфской выставке. Иногда мне казалось, что Билгарз был озабочен тем, что он считал моим поклонением ложным богам, и это побуждало его делать всё возможное, чтобы освободить меня от «язычества». Я глубоко восхищался его ученостью, но еще больше было мое сочувствие его неудачной судьбе. Однажды его руки попали в машину и большинство пальцев были искалечены, сделались кривыми, как соколиные когти. Резко бросавшиеся в глаза черты его лица – согнутый вниз нос и глаза на выкате – придавали ему еще больше соколиный вид, но его неуклюжая, уродливая походка делала его похожим на сокола с перебитыми крыльями, не говороя уже о его других недостатках, которые делали его и духовным калекой. Я подозревал, что он знал о моей любви к Джейн больше, чем он говорил мне. Однажды я назвал ее Миннехахой с Кортланд-стрит.
— Миннехаха – смеющаяся вода! – воскликнул Билгарз. – Где ты это только слышал, котельный клоп? – И он захохотал так, словно никогда не слыхал в своей жизни чего-нибудь смешнее. – От котельного отшельника Джима до одного из величайших поэтов Америки Лонгфелло – огромный прыжок, сальто мортале, как называют это в цирке, – сказал он и, делаясь всё более серьезным и задумчивым, добавил что-то вроде этого:
— И действительно, какие чудеса только ни творят женские глаза! Они, как звезды, воодушевляют и зовут нас к небесным высотам. Но многие небесные ракеты, которые, казалось, летели к звездам, внезапно оказывались похороненными в грязи. Я вот являюсь одной из таких ракет. Ты, конечно, нет, благодаря своевременному вмешательству доброго божества.
Билгарз подразумевал Джима. Потом тем же патетическим тоном он продекламировал оду Горация, в которой поэт говорит о юноше, доверяющем счастливому выражению лица своей любимой, и сравнивает этого юношу с моряком, который доверяет солнечной зыби спокойного моря, но который вдруг предательским штормом опрокидывается в море. Спасшись, моряк в знак благодарности приносит в жертву богу морей Нептуну свою намокшую одежду. Переведя оду и пояснив ее смысл, Билгарз настойчиво посоветовал мне повесить мою лучшую одежду в котельном помещении, как жертвоприношение Джиму – божеству, спасшему меня от коварных волн, «Миннехахы, – смеющейся воды».
— Ты – самый счастливый из всех смертных, – говорил мне Билгарз, – придет время и ты вызовешь зависть богов и встретишь Немезиду.
Я плохо понимал смысл этих классических намеков, но он уверял меня, что в один прекрасный день – я пойму. Я сказал ему, что мое счастье, о котором он так часто говорил, было обязано моей близости к такому человеку, как он, и что по-моему он должен был быть профессором в Нассау-Холле, в Принстоне. Он отказался от этой чести, но вызвался подготовить меня для поступления туда, и я согласился.
Билгарз был человек нелюдимый, иногда в течение многих дней не говорил ни с кем ни слова, даже со мной. Никто кроме меня не интересовался им, так как никто не понимал его. Когда он узнал, что я искренно восхищался его знаниями и был заинтересован его загадочной натурой, он стал более общителен, иногда почти до неузнаваемости. У него был превосходный английский выговор, и я спросил его мнение о моем произношении. С детской откровенностью Билгарз сказал мне, что оно ужасно, но что его можно еще поправить, если я возьмусь за дело, как предписывала мне моя Вила на делавэрской ферме.
— Я, будучи калекой, не могу быть твоей Вилой, – жаловался он, показывая на свои искалеченные пальцы и уродливую походку, – но я с охотой буду твоим Сатиром и буду учить тебя не только как подражать звукам человеческой речи, но, если хочешь, и пению птиц и стрекотанью насекомых. Сатиры – великие мастера в этом.
И он действительно мог. Вечерами, когда я сидел в общежитии и читал Мэйфлауерский Договор, Декларацию Независимости, Американскую конституцию, речи Патрика Генри и Даниэля Вебстера, а также речь Линкольна в Гетисбурге, Билгарз в другой части здания, устав от декламаций из греческой и римской поэзии и от пения церковных гимнов, подражал звукам различных птиц и насекомых. Это было единственным его развлечением и он любил его, если знал, что никто не подслушивает. Наконец, мы приступили к тому, что он называл моей подготовкой к поступлению в Нассау-Холл. Меньше чем за месяц я выучил Декларацию Независимости, Американскую конституцию и речь Линкольна в Гетисбурге, подвергаясь многочисленным поправкам с его стороны и прилагая большие усилия, чтобы каждое слово выговаривалось мной с нужным произношением. Он был удовлетворен моим успехом. Еще бы: я знал – а со мной и Билгарз – все эти вещи наизусть и несмотря на его политические убеждения, они так ему понравились, что он обвинил меня в попытке сделать из него американца.