В 1815 году о создании Германской империи мечтала лишь горсточка молодых людей, студентов и профессоров да несколько медиатизированных магнатов[20], желавших увлечь за собой и тех государей, которые их ограбили. Общественное мнение, которое они призывали на помощь, не желало слышать их призывов; прусский король, которому они прокладывали путь к величию, скептически относился к их смелым замыслам; у них не было ни определенного плана, точной программы действий, и только нелепый страх германских правительств придавал кое-какую серьезность их настроениям, в которых минувшее причудливо сплеталось с грядущим. В их оппозиции союзному совету было больше шума, чем толка. Но не здесь, не в этой шумной и бесплодной оппозиции, а в материальном развитии страны, в преобразовании Пруссии, в создании таможенного союза, а также в различных умственных движениях, последовательно овладевавших обществом, был подлинный исторический интерес эпохи.

Торжество романтизма. Политические теории. Поражение Наполеона повлекло за собой полное крушение рационалистических доктрин; все, что напоминало Францию и философию XVIII века, теперь осмеивается и подвергается гонениям. Как обыкновенно бывает, в ту минуту, когда выдохшаяся романтическая школа была представлена уже только эпигонами, несколько смущенными своей победой, ее авторитет казался неоспоримым — отчасти благодаря влиянию, которое приобрели ее идеи во Франции и Англии. Гёте с некоторым скептицизмом смотрел на шумное торжество теорий, красноречивым защитником которых он сам некогда был, и, сделав не совсем удачную попытку в своем Пробуждении Эпименида оправдать необычайную сдержанность и холодность, обнаруженные им во время войн за независимость, стал искать отвлечения в своих воспоминаниях и в поэзии восточных народов (Итальянское путешествие, 1816; Западный диван, 1819) и вместе с тем работал над второй частью Фауста, вышедшей лишь после его смерти, — произведением, лишенным внутренней стройности, тяжеловесным и неуверенным, но обнаруживающим порою великий талант замечательного поэта.

Романтики, ревностно распространявшие его славу, больше восхищались им, чем понимали его. Под предлогом необходимости отстаивать против учения энциклопедистов права чувства и воображения, они ударились в какой-то неистовый лиризм, признававший единственным правилом каприз художника, и перенесли в литературу философию Фихте, согласно которой мир есть не более как раскрытие своего «я». Несмотря на то, что многие из романтиков были богато одарены от природы, их талант был очень скоро загублен крайностями их учения; их странные, беспорядочные, туманные произведения, которых не спасали от забвения даже встречающиеся в них замечательные красоты, вызывали скуку у публики и повергали в уныние и недовольство самих авторов. И одни, как Тик, которого большинство признавало тогда главой школы, «нашли убежище в критике», или, как Ахим фон Арним, будучи неспособны на продолжительные усилия, бросили неоконченными начатые с любовью произведения; другие, как Брентано, из задора и слабости умышленно доводили до крайности свое направление и своими чудовищными и ребяческими выдумками отталкивали самых верных своих читателей. Рядом с Тиком, Арнимом и Брентано более искусно, нежели убежденно, следовали устаревшей моде Шамиссо, прославившийся своим Петром Шлемилем, Фуке, Ундину которого хвалят доныне, Эйхендорф и их соратники. Гофман, наиболее популярный из тогдашних писателей, чьи Фантастические рассказы так много переводились и вызывали столько подражаний и чье влияние за границей, особенно во Франции, было если не глубже, то по крайней мере нагляднее, чем влияние Гёте и Тика, является последним плодом болезненной литературы и разлагающейся школы.

Эстетика и философия романтиков психологически предрасполагала их к пониманию средних веков. Их пристрастия и антипатии были частью* законны, их поход против классицизма — прямо необходим. Они не только развили вкус общества, обратили его внимание на произведения, оставленные нам христианской Европой, но главное — ив этом их наибольшая заслуга — именно они выработали правильное историческое понимание, заявив протест против шаблонных взглядов, во имя которых жизнь человечества сводилась лишь к нескольким векам[21]. К несчастью, вместо того чтобы видеть в средневековье крайне интересную, но уже пройденную стадию мировой цивилизации, они вздумали реставрировать его; оплакивая раскол, нарушивший в XVI веке единство католического мира, и желая возродить веру, они мечтали с этой целью восстановить владвшество папы и вернуть дворянству его привилегии, государям — их неограниченную власть. Таким образом они сделались — сначала, правда, бессознательными — сообщниками политической реакции; их дилетантизм подготовлял путь для Меттерниха.

Подобно писателям, тогдашние художники: Овербек — вождь Назареян, весь клан Живописцев св. Исидора — Ф. Вейт, Вильгельм Шадов, Фюрих, Шраудольф, Гесс и их многочисленная свита — вводят нас в искусственный и старомодный мир, где в меланхолической светотени дрожат бледные видения их переутомленных мыслей. Их анемичные фрески й громадные философские полотна дышат нестерпимой скукой, и основной ошибки их теорий не могут искупить ни благородство их усилий, ни нарочитая и натянутая возвышенность их чувств.

Так же мало истинной оригинальности и силы у политиков-теоретиков. Большинство из них дебютировало на литературном поприще, и поскольку они не служат исключительно низменным личным интересам, они и в политике остаются чистыми литераторами. Рядом с Гентцем, который раньше заботился только о сохранении правильного равновесия между прогрессом и традицией, а теперь, «став ужасно старым и озлобленным», отдавал весь свой сильный и гибкий талант на службу «пошлейшему обскурантизму», Фридрих Шлегель и Антон Пилат громят проклятиями всякую попытку искания и критики, а Адам Мюллер, суеверно ненавидя «конституционное безумие», ставит себе задачей стереть в порошок учение Адама Смита. Главой школы был Галлер, автор Реставрирования политической науки. Это произведение сделалось тогда катехизисом всей немецкой консервативной школы. Узкий и пошлый ум бернского аристократа был вдобавок озлоблен изгнанием; для Германии Канта, Фихте и Гёте он ставил идеалом возвращение к феодальному строю, где государство дробилось бы на множество абсолютистских по форме правления и бессильных мелких государств.

Университеты. Занд и Коцебу. Однако многие романтики нё принимали выводов Галл ера и Пилата; то средневековье, о восстановлении которого они мечтали, было более полно жизни и менее спокойно; их воображению, распаленному войной за освобождение, мерещились шумные народные собрания и бурная деятельность. А повсюду кругом было много поводов к недовольству. Благосостояние было подорвано почти у всех; плохие урожаи вызвали в 1816 году дороговизну, которая в 1817 году местами превратилась в настоящий голод. Рынок был наводнен английскими товарами: новые фабрики, плохо оборудованных, лишенные капиталов и прочных навыков, терпели крах под напором иностранной конкуренции. Законы, направленные к освобождению крестьянства от феодальных повинностей, не могли примирить враждующие классы, были слишком робкими, применялись неуверенно и привели к тому, что два враждебных класса стали один против другого. Надеялись, что некоторые из этих зол исцелит союзный сейм, что он даст Германии торговое единство и будет способствовать введению либеральных конституций в отдельных государствах. Но эти иллюзии скоро рассеялись.

Подобно многим дипломатам старого порядка, Меттерних не любил деталей административного дела и совершенно не чувствовал влечения к преобразовательной деятельности. Притом он знал, как щепетильно самолюбие второстепенных немецких государей, и не хотел раздражать их слишком широкими проектами, которые могли бы возбудить в них страх за их независимость. Когда союзный сейм, наконец, открылся во Франкфурте 5 ноября 1816 года, председательствовавший на нем австрийский делегат граф Буоль получил формальное предписание не поднимать важных вопросов. Партикуляризм мелких государств чрезвычайно облегчил ему эту задачу; он затягивал обсуждение вопросов: прошло более десяти лет, прежде чем было окончательно решено, какие крепости должны отойти в распоряжение союзной власти, а военный вопрос, к которому неоднократно возвращались, так и остался открытым. Статья 13 конституции обещала народу учреждение представительных собраний в отдельных государствах, и некоторые члены союзного сейма хотели напомнить правительствам их обещания; но большинство ограничилось выражением доверия государям, которые «проникнуты желанием осуществить статью 13 сообразно ее высокой цели и без всякого замедления, не обусловленного существом дела». Те немногие делегаты, которые серьезно отнеслись к своему званию и вознамерились «показать миру непристойное зрелище национального конвента», были отозваны своими государями. Союзный сейм сделался, по выражению одного современника, средоточием косности, и его считали настолько бессильным и ненужным, что ему, казалось, грозила естественная смерть от истощения. Противники оказывали ему услугу своими нападкгми: этим они создавали ему некоторое подобие престижа и права на дальнейшее существование.

Противники эти не были ни грозны, ни даже многочисленны. Армия боевой оппозиции состояла из нескольких сотен молодых людей, разбросанных по университетам; во главе их стоял ряд посредственных журналистов и политических деятелей, не удовлетворенных своей ролью. Эта поверхностная агитация не проникала ни в народную массу, ни в глубину души; это была экзальтация молодости, опьянявшей себя громкими словами и туманными мечтаниями; не было ни малейшего шанса на то, чтобы эти многоречивые энтузиасты захватили власть. Да и что о ж стали бы делать с властью? Центром брожения была Иена, где просвещенный и либеральный великий герцог, обязанный своей славой университету, считался со студентами и профессорами. Печать была довольно свободна, подчас даже шумлива; среди всеобщей тишины, декламации Лудена (Немезида), Мартина (Новый рейнский Меркурий), Людвига Виланда (Друг народа), Окена (Изида) слышны были далеко, и их скромная смелость по временам вызывала сенсацию. Они нападали на союзный сейм и Меттерниха, проповедовали свободу и национальную независимость. Их доктрина была неясна и тем более увлекательна; дух времени делал почву восприимчивой для их пропаганды. Это был момент расцвета натурфилософии. Мистицизм царил полновластно; обращения в католицизм бвши многочисленны; только и речи было, что о чудесах и видениях, о ясновидцах и пророках. Колдовство Месмера находило адептов; Адольф Мюльнер и Грильпарцер проповедовали со сцены ребяческий фатализм. Наиболее известные своим либерализмом профессора были, в сущности, иллюминатами и теософами. Студенты все, как один человек, отвергали французские моды и требования здорового вкуса и здравого смысла; повторяли глупости Яна и думали, что, перестав носить галстуки, воскрешают тем древнегерманскую доблесть; носили береты с черно-красно-золотой кокардой и таинственно повторяли вещие слова: frisch, frei, fro rich, fromm (бодрый, свободный, радостный, благочестивый). Однако этот ребяческий задор не был лишен значения. Было бы смешно искать в университетских кружках источник объединения Германии, как это долго делали; но слова: «свобода», «отечество», «нация», тогда еще столь неопределенные и туманные, воспламенили в эту пору энтузиазма немало юных сердец, и из числа дипломатических, военных и административных деятелей, позднее презрительно насмехавшихся над этими «глупостями», конечно, не один прошел через увлечение этой пылкой мистикой.

Пока все эти энтузиасты играли в руку Меттерниху. Некоторые из них, особенно братья Фоллен, желали придать движению более определенный смысл и единство действий; так стали возникать ассоциации. Наиболее известная из них — Burschenschaft — ставила себе целью заменить старые провинциальные корпорации одпим обществом, которое объединило бы всех искренно дорожащих величием родины и подготовляло бы таким образом национальное единство, сближая умы и вызывая душевный подъем. В желающих примкнуть к этому обществу не оказалось недостатка. Чтобы привлечь новых членов и сблизить отделения общества, состоявшие при разных университетах, вожди его 18 октября 1817 года устроили торжественное празднество в Вартбурге в ознаменование годовщины Лейпцигской битвы и трехсотлетнего юбилея реформации. На приглашения комитета отозвалось несколько сот студентов. Они понемногу пьянели от свежего воздуха, от речей, а частью и от пива, и вечером некоторые из них зажгли в память Лютера «потешный» огонь и побросали в костер несколько реакционных книг, капральскую палку, косичку и гвардейский мундир. Это было сделано, по видимому, без всякого предварительного умысла; главный зачинщик этой сцены, Массман, не читал сжигаемых здесь книг, да их и не успели раздобыть, а жгли корректуры.