Вся моя картина в небольшой зале, занятой двумя роялями, освещалась плохо, но это еще полбеды. Тургенев был утомлен и — я чувствовал — вовсе не расположен ко мне. Окинув ее рассеянным взглядом, Иван Сергеевич сказал с досадой, не дослушав объяснений о лицах и цели картины:

— Ну, что это, Репин? Какая нелепая идея соединять живых с давно умершими! — и, ошарашив меня с места в карьер, так и остался с этим дурным впечатлением от моей картины.

— В сюжете я не виноват, — оправдывался я, — мне список лиц дан заказчиком, и я не смел даже отступить от состава изображаемых мною фигур.

— Ну, что же, тем хуже для вас, а я не могу переварить этого соединения мертвых с живыми!

— Да ведь и живые музыканты не вечны, Иван Сергеевич, — лепетал я смущенно. — А вспомните полукруг Парижской академии художеств[197]: там соединены лица художников на расстоянии трех веков Средневековья; художники, да еще сверху во святых сидят античные греки за пятнадцать веков раньше. И все на одной картине.

— Да, а я все же этого не перевариваю: это — рассудочное искусство… литература.

На торжестве открытия я вижу издали великолепную седую возвышающуюся над всеми русскую голову Тургенева: протискиваюсь к нему и застаю его в толпе перед моей картиной.

— А, вы? — ласково жмет он мне руку рукою в белой перчатке — мягко, аристократически. — Видите? Вы имеете успех…

— Да, — конфужусь я, — но вы от моего успеха не изменили вашего мнения о картине?

— Нет, нет, мой друг: мое мнение есть мое, и я с идеей этой картины примириться не могу[198].