Быстро оно по волнам, бразды оставляя, летело.
Понемногу мы все более и более пристращались к героическому эпосу и, наконец, начали комплектовать полки из мальчишек и не шутя стали воевать. Как-то странно произошло, что Макаров и брат мой совсем не принимали в этих баталиях участия. Усевшись где-нибудь повыше на горах, они наблюдали нас с птичьего полета. Впрочем, Макарову, конечно, было жаль и сапог и всего костюма, которые горели на росе в лесу.
А армии Васильева и моя вели ожесточенную войну. Засады в кустах, прятки в ямках, ползанье за камнями — все это делалось с трепетавшим сердцем, пересохшим горлом. Обойти неприятеля, взять в плен его зазевавшуюся где-нибудь роту, отбить отсталого, ловко схватив за шиворот мальчугана… ему давалась подбойка правой ногой под коленки сзади и… Тут же сам собою срывался классический стих при виде как:
С шумом на землю он пал, и взгремели на падшем доспехи.
Хотя доспехи эти были большей частью ватная рвань и ложилась она мягко, неслышно на траву или на пень, но воображение рисовало и латы и шлемы, торчащая вата с прорванной шапки обращалась в султаны… А оружие наше росло тут же неподалеку, в лозняках. Необыкновенно ровные и гибкие лозы в изобилии доставляли нам длиннотенные пики с султанчиками, и мы постоянно упражнялись в метании их в цель.
«Есть упоение в бою», — и я испытал это здесь до потери всякого разума. Пики летели густым косым дождем, когда наши колонны шли в рукопашный бой… И я до того рассвирепел и повел своих, дрогнувших в низкой лощине, на приступ, что опомнился, когда кровь полилась уже мне на грудь. Одна меткая пика неприятеля ударила меня в верхнюю челюсть под самым глазом… Если бы она попала на полдюйма выше, — остался бы я одноглазым циклопом, но случай спас меня…
В это время леса начали расцвечиваться яркими листьями, и мы заносили акварелью в наши отрывные листы много фантастических пейзажиков. Наверху оказалась масса орешника; совсем спелые орехи падали даже под лощины, но их никто не собирал — обитатели, вероятно, ленились подниматься повыше или вовсе не знали об этом. Мы набивали себе карманы, дарили хозяевам и даже увезли с собою довольно объемистые, туго набитые орехами мешки. Крупные, полные — если их прокалить, они превосходили вкусом самые лучшие фундуки[245]; наши были полосатые.
Делалось холоднее; дни становились серые, пасмурные; короткие. Наши сердца уже сжимались при мысли об обратном пути. Грустные строки приходится писать о ликвидации нашего общего имущества, приобретенного нами уже в Самаре; не везти же было всего хозяйства в Петербург! Например, самовар, лампа, утюг, жаровня (решетка) и много фарфоровой и глиняной посуды — словом, все вещи хозяйственные, необходимые, — и все это хотели мы уступить хозяевам за половинную цену и думали, что они будут довольны. Позвали хозяев — старались созвать всех, то есть и баб. Они сразу обиделись, долго не шли к нам и заявили, когда вошли, что им ничего нашего не нужно.
— Ну, как же, ну, например, самовар? Мы заплатили за него восемь рублей, вам отдадим за четыре.
— Самовар, пожалуй, можно взять, — отвечают они с неприязнью, — но мы за него больше рубля не дадим, а прочие вещи хоть назад везите, нам они ни к чему…