Я стал сводить счеты с Мюнхеном, и мне сделалось совестно за свою опрометчивость в письмах. По моему описанию читатель подумает, что в Мюнхене нет хороших художников. Это неправда. А Иосиф Брандт, а Карл Марр, а Диц, а Фельтен, Шпринг, наконец, учившиеся некогда в нашей Академии, да мне всех их и не перечесть.
Я люблю И. Брандта[442]. Картины его очень известны нашей публике. Он пишет живые сцены. То в необозримой степи запорожцев, «чимчикующих» напрямик по густой траве, с бандурами, на добрых «конях». То на пыльной ярмарке барышников лошадьми в Западном крае — расстервенившихся еврейчиков, как они взбучивают своих кляч. То конфедератов, застигнутых врасплох на каком-нибудь постое, бросающихся на коней и — «до лясу», и т. п. У него большое собрание дорогих, редких исторических вещей, костюмов, сбруи, оружия всяких родов, клейнодов и булав гетманских. Сам он бравый поляк лет пятидесяти, живой, веселый, умный. Он много штудирует с натуры и обладает солидным знанием своего дела.
Карл Марр[443] известен своей огромной картиной — флорентинской католической процессией самобичевателей.
Диц[444] уже пожилой профессор, замечателен красивыми историческими композициями.
Фельтен[445] — прекрасный миниатюрист. Его средневековые сценки рыцарских транспортов превосходны по своей серьезной отделке.
Шпринг[446] очень добросовестно пишет сцены из монашеской жизни. Да, я чуть было не пропустил Габриеля Макса[447]; про Бёклина и Ленбаха я писал, — художники известные.
Художники первого ранга ведут себя здесь аристократически, со всеми приемами утонченных церемоний. Даже в мастерских, которые у них изящно декорированы, они работают всегда одетые по моде; как в гостиной, — с иголочки. Визиты, кареты — все как следует. Жены некоторых из них — законодательницы мод для прочих дам.
Однажды на улице я был поражен общим изяществом прекрасной дамы и ее необыкновенным туалетом à la Makart, в бархате, кружевах, перьях. У моих компаньонов мигом отмахнулись шляпы с голов, по здешней моде. «Это жена Ленбаха», — сказал мне г. Штиллер (президент общества выставки). «Она урожденная графиня», — прибавил г. Бауер (его секретарь). Оба они художники и очень почтенные люди.
Ох, я совсем не умею описывать. Пожалуй, прочтут еще да обидятся. Вот мой добрый друг Владимир Васильевич Стасов страшно на меня огорчился, даже заболел оттого, что я сказал, что он любит наше варварское искусство[448]. И не он один вправе обидеться на этот эпитет. А у меня это прилагательное сорвалось нечаянно. Древние греки называли варварским все, что не было их, эллинским, а варварами всех «не греков». В некотором кругу художников мы давно уже делим всех художников по характеру созданий их на два типа: на эллинов и варваров. Слово «варвар», по нашим понятиям, не есть порицание: оно только определяет миросозерцание художника и стиль, неразрывный с ним. Например, варварами мы считаем великого Микель-Анджело, Караваджио, Пергамскую школу скульпторов, Делакруа и многих других. Всякий знакомый с искусством поймет меня. Варварским мы считаем то искусство, где «кровь кипит, где сил избыток». Оно не укладывается в изящные мотивы эллинского миросозерцания, оно несовместимо с его спокойными линиями и гармоническими сочетаниями. Оно страшно резко, беспощадно, реально. Его девиз — правда и впечатление. Конечно, как все в природе редко встречается в определенных образцах, так и эти два типа большею частью переплетаются и смешиваются в своих проявлениях. Из наших русских художников эллинским характером отличаются Айвазовский, К. Маковский, Семирадский и другие. Разумеется, многие не согласятся со мной, будут упрекать, оспаривать. Я еще раз повторяю, что в этих письмах излагаю совершенно искренне свои личные впечатления и не считаю их непогрешимыми истинами.
Поезд наш в горах заметно поднимался все выше и выше: все белей и белей становилось кругом. Порхавшие сначала в виде белых мотыльков снежинки усилились, шел настоящий, сухой, зимний снег; быстро заметал он следы по горам от спусков срубленных дерев вниз; становилось холодно, грезился Петербург и еще что-то неприятное…