Я уже в Академии художеств. Работаю в классах; особенно постоянно и усердно — в рисовальном. В этюдных классах заботы о заработке не пускали меня отдаться живописи с натуры всецело.
И вот однажды я, уже мечтающий о вдохновении, под впечатлением посмертной выставки Флавицкого[486], — там поразил меня его эскиз-набросок «Голгофа». На первом плане случайно сбежавшаяся иерусалимская толпа смотрела вдаль, на Голгофу, где поднимался крест с пригвожденным Христом; и там толпа отодвигалась, давая место кресту… Мне захотелось эту грандиозную тему разработать значительнее такого беглого наброска Флавицкого. Я долго собирался. И вот — наконец-то передо мною холст. Я один, в особом чаянии вдохновения, чертил и отыскивал, воображая живую сцену Голгофы. Невольно начал я напевать из оперы «Роберт-дьявол» арию «Восстаньте все мертвые из гробов»… Расправив мантию в виде крыльев, в опере пел ее страшный бас, на кладбище, в ожидании теней; тени появлялись сначала огоньками…
День был пасмурный, ноябрьский, в комнате моей был полумрак, и я все живее и живее чувствовал себя во власти вдохновения. Голгофа не только рисовалась мне ясно, но мне казалось, я уже и сам был там. Со страхом колыхался я в толпе, давая место кресту. Сбежавшаяся масса люда стояла вдали. Близкие Христу — мать, ученики и друзья — долго, только издали, трепетали, онемев от отчаяния и горя. Страха ради, они не смели подойти ближе. Мать упала от изнеможения. С ними, в этой темной, страшной трагедии, я потерялся до самозабвения. Солнечное затмение. Тьма… И церковная завеса разорвалась, и все внутри у меня рвалось… Как музыки, хотелось рыданий… Благодетельная темнота затмения. В темноте, понемногу и невольно, близкие добираются до креста… Неузнаваемый, в потоках запекающейся крови, он узнал их… Он им обрадовался… Он им говорил и успокаивал их: «Не горюй, мать, — Иоанн тебе заменит сына…» Лицо его едва можно было узнать: терновые колючки, крепко прикрученные к голове, все более впивались в голову и в шею; он был страшен в своем кровяном покрове; местами потоки струились, блестя от факелов. «Боже, боже, за что же ты меня оставил!..»
И крест почти весь казался красным, блестящим от кровяных ручьев[487] …
Есть особое, поглощающее очарование в трагизме. Я испытал это, когда писал академическую программу «Смерть дочери Иаира»[488]. Более месяца сначала я компоновал картину: переставлял фигуры, изменял их движения и главным образом искал красивых линий, пятна и классических форм в массах. В то же время, под влиянием разговоров с Крамским, я все более устанавливался в отрицании и классического направления и академической школы живописи во имя нашей русской реальной самобытности в искусстве. Наконец дошло до того, что я решил совсем бросить Академию художеств, выйти из Академии на свой страх и начать жизнь по-новому.
По дороге от Крамского к себе (очень много хороших новых мыслей мне приходило в пути, особенно если путь был дальний) я вдруг осеняюсь мыслью: да нельзя ли эту же тему — «Смерть дочери Иаира» — на этом же большом холсте сейчас же, т. е. завтра, и начать по-новому, по-живому, как мерещится у меня в воображении эта сцена? Припомню настроение, когда умерла моя сестра Устя и как это поразило всю семью. И дом и комнаты — все как-то потемнело, сжалось в горе и давило.
Нельзя ли это как-нибудь выразить; что будет, то будет… Скорей бы утро. И вот я принялся с утра. Я принялся, без всякой оглядки, стирать большою тряпкою всю мою академическую работу четырех месяцев. Угля уже наслоилось так густо и толсто на холсте, что я скоро догадался вытирать только светлые места, и это быстро начало увлекать меня в широкие массы света и тени[489].
Итак, я перед большим холстом, который начинает втягивать меня своим мрачным тоном. Смелая постановка реальной сцены обуревала меня ускоренным темпом, и к вечеру я уже решил фиксировать уголь, так как и руки и даже платок носовой мой были, как у углекопа из «Жерминаля» Золя. Утро. Краска — простая черная кость (бейн-шварц) — особенно отвечала моему настроению, когда по зафиксированному углю я покрывал ею темные места на холсте. К вечеру картина моя уже была так впечатлительна, что у меня самого проходила какая-то дрожь по спине.
Первому я показал свою картину — через несколько дней — Зеленскому, очень болезненному конкуренту, уже получившему золотую медаль[490]. Он остановился, слегка присев и опустив руки, и долго молчал. Он был так серьезно поражен, что и я молчал и боялся нарушить его переживание.
Зеленский не был моим конкурентом; он уже готовился уезжать за границу. Он был очень худ и очень бледен, говорил тихо, с большим трудом, но чувствовал глубоко. Его программа «Блудный сын» на Малую золотую медаль произвела на меня неизгладимое впечатление[491].