Недаром Репин так восхищался языком своего любимого Гоголя и так сочувствовал новаторскому языку Маяковского. Ему до старости была ненавистна закостенелость и мертвенность тривиально-гладкого «литературного» стиля. В одном месте «Далекого близкого» он с досадой говорит о своем престарелом учителе:

«На общих собраниях его литературные, хорошего слога речи всех утомляли, наводили скуку».

Сам он предпочитал писать «варварски дико» «по-скифски» и никогда не добивался так называемого «хорошего слога».

Характерно: там, где у него появляется «хороший слог», его литературная талантливость падает.

А своим «варварским слогом» он умел выражать такие тонкие мысли и чувства, что ему могли бы порой позавидовать и профессиональные художники слова.

Вот, например, его великолепные строки о слиянии звуковых впечатлений со зрительными в пейзаже бесконечного волжского берега.

«Это запев „Камаринской“ Глинки, — думалось мне. — И, действительно, характер берегов Волги на российском размахе ее протяжений даёт образы для всех мотивов „Камаринской“ с той же разработкой деталей в своей оркестровке. После бесконечно плавных и заунывных линий запева вдруг выскочит дерзкий уступ с какою-нибудь корявою растительностью, разобьет тягучесть неволи свободным скачком, и опять тягота без конца…»

Подобных мест в этой книге много; все они свидетельствуют, что в литературе, как и в живописи, реализм Репина был вдохновенным и страстным и никогда не переходил в натуралистическое копирование внешних явлений. У писателя Репина был тот же ярко темпераментный реалистический стиль, что и у Репина-живописца.

Многие страницы этой книги оставались еще не написанными, когда мне, как ее будущему составителю, встретились непредвиденные и своеобразные трудности: человек величайшей скромности, Репин упорно отказывался писать о себе. Я, например, просил его, чтобы он написал, как он создал своих «Запорожцев», а он вместо этого предлагал написать воспоминания об архитекторе Ропете или о профессоре Прахове. Не желая говорить о себе, он в этой автобиографической книге только и говорил о других: о Толстом, о Крамском, о Стасове, о Семирадском, о Серове, о Гаршине…

Когда же по настоянию друзей он наконец заговорил о себе, о своей картине «Бурлаки», он и тут в самом центре статьи поставил не себя, а другого — пейзажиста Федора Васильева, которым и стал восхищаться со своей обычной горячностью: