- Не кричи, пожалуйста, Устинья Николаевна! - сказала Софья Федосеевна.
- Ну, и ты, Софьюшка, на меня!
Женщины опять замолчали.
- И отчего это ты, Николаевна, пьянствуешь? Ну, выпила бы косушку перед обедом, легла спать, вечером тоже косушку… Да дома. А то ведь уж безобразничаешь много! - проговорила Лизавета Федосеевна.
- Худая я, скверная женщина… И сама знаю об этом. Да что ж я сделаю? Сердце так и сосет!
- То-то вот и скверно, что ты все деньги пропиваешь, а потом твои ребятишки голодают. Нехорошо.
- И сама я знаю, да скверный я человек. Помереть мне надо, вот что. Жизнь мне надоела хуже горькой редьки; ребятишки мучают. С самого рождения, кажется, я не видала радостей; почти все в работе находилась и ничего от этой работы не нажила хорошего. Вот мой-то покойничек все упрекал, что я-де получаю за работу деньги и никаких повинностей не несу. А на то он и не хотел обратить внимания, што ведь я и за паспорт платила и за больницу с меня брали, хотя я и никогда еще там не лежала! Ну, опять надо за квартиру заплатить, и есть, и платье сшить; ведь я была молода, хотелось и одеться получше. Ну, а велик ли наш заработок, сами посудите! Ну, вот вышла я замуж, и помянуть это время нечем! Муж - пьяница, стал меня бить, не работал по неделям. Мы с ним исходили почти весь Петербург: где-где не жили! Теперь вот я одна, ребята есть-пить хочут, им надо одеться, а сами знаете, нашего брата с ребятами не везде-то жалуют на квартирах!
- Ты бы отдала детей. Что тебе с ними мучиться?
- Жалко. А придется, видно, отдать… Нет, я их при себе буду держать, пока еще могу работать. Я уж сама по себе испытала, Лизавета Федосеевна, каково расти-то в людях: сама не знала ни отца, ни матери.
Лизавета Федосеевна зажгла лампочку с керосином. По щекам Устиньи Николаевны текли слезы; Софья Федосеевна сидела грустная, подперши руками голову.