Остается сказать лишь несколько слов об отношении Ретифа к грандиозной социальной революции, свидетелем которой ему довелось стать в конце своей жизни. Революцию эту он предвидел и предчувствовал. И еще до 1789 г. ярко проявляется его двоякое, казалось бы — противоречивое, отношение к грядущим революционным боям. С одной стороны, он с затаенной надеждой ожидает грандиозного социального переворота и, прежде всего, аграрной революции. „Она придет, быть может, — пишет он, например, еще в 1781 г., — (и я желаю ее, несмотря на бедствия, которые будут ее сопровождать…). Она придет, быть может, эта страшная революция, когда полезный человек почувствует свое значение… когда земледелец скажет сеньору: „Я кормлю тебя, я представляю собой больше, чем ты, богатый, бесполезный человек; подчинись мне или умирай с голода“; когда сапожник будет смеяться в лицо франтику, умоляющему обуть его, и заставит его говорить: „Монсиньор сапожник, умоляю вас, сделайте мне башмаки, и я вам хорошо заплачу“. — „Нет, ходи босым: я работаю теперь лишь на того, кто может доставить мне хлеб, одежду, материю, вино и пр.“[13]. С другой стороны, накануне грозных событий он снова предсказывает революцию, но не с энтузиазмом, а, наоборот, с крайней враждебностью, „донося“ о ней властям. Он предупреждает „философов“ быть настороже, чтобы то, что они считают лучшим, не стало худшим. „А вы, должностные лица, будьте еще более настороже! Готовится роковая революция! Распространяется дух неподчинения! Он скрытно клокочет в самом низшем классе!“[14]. „Послушайте, — обращается он к знатным, — голос плебея, который все слышит, который живет с народом и знает его самые сокровенные думы: брожение существует и растет, противоречия между правящими властями его поощряют. Предупредите его! Восстановите добрый порядок, субординацию!“ А своих „дорогих сограждан“ он призывает дрожать перед анархией и объединиться вокруг трона[15]. И в то же самое время он не только обвиняет знатных в несправедливости, жадности, скандальном эгоизме, но и угрожает общественным верхам войною жаков[16].
Но вот разразилась, наконец, предвещенная им революция. Среди произведении Ретифа революционного периода сохранился крайне любопытный документ — пятнадцатая и шестнадцатая часть его многотомного произведения „Ночи Парижа“, где день за днем описываются революционные события. Эта хроника революции, представляющая и сама по себе исторический документ первостепенного значения, вместе с прочими материалами, содержащимися в различных других его, изданных в девяностых годах, произведениях, дает общее представление о его отношении к революционным событиям, несмотря на явный страх автора перед столь быстро менявшимися властями и его подлаживание под господствовавшее настроение. Отношение это нельзя охарактеризовать иначе, как глубоко неприязненное и даже враждебное. Начиная от непосредственно предшествовавшего революции апрельского выступления рабочих и кончая всеми крупными революционными событиями, вроде 14 июля, 5—6 октября и т. п., — ко всем народным движениям он относится с явной или затаенной ненавистью, описывая их как буйство черни, руководимой бандитами, проститутками и агентами аристократии. И в это же самое время, казалось бы, по совершенно непонятному и необъяснимому противоречию, он обращается к массам с призывом ко всеобщему восстанию. „О мои братья, — взывает он в „Тесмографе“, вышедшем из печати в ноябре 1789 г., — если это необходимо, поднимите всеобщее восстание, разделяйте!“ (faites une insurrection générale, partagez)[17].
Это противоречивое отношение Ретифа к революции имеет, однако, свое объяснение. Как выразитель революционных настроений крестьянства, он еще в восьмидесятых годах лелеял мечту об аграрной революции и черном переделе. Эту революцию он предсказывал и приветствовал еще в 1781 г.; этой революцией, „войной жаков“, он угрожал знатным и богатым, к этой революции он призывал в „Тесмографе“, пропагандируя „аграрный закон“. Но в то же время к революционным событиям в Париже, к борьбе парижских санкюлотов, он относился с глубокой неприязнью и даже враждебно. Нельзя забывать, что революция оказалась для него роковой с точки зрения его личного благосостояния. Революционные события не только разорили его, не только отодвинули его как писателя на задний план, но и разрушили привычный для него уклад жизни, — то, чего он так боялся еще до 1789 г., когда признавался, что „дрожит“ при мысли о волнении городской черни. А в эпоху террора обывательская неприязнь к парижским санкюлотам, лишившим его покоя и безмятежного, зажиточного существования, дополнилась беспредельным страхом уже за собственную жизнь, за собственную голову. К этому необходимо прибавить еще одно обстоятельство идейного порядка, которое ни в коем случае нельзя игнорировать. Всю жизнь он жил мечтой об осуществлении своих общественных идеалов, которые неустанно излагал и пропагандировал. Вскоре, однако, ему пришлось убедиться, что революция развивается отнюдь не в направлении осуществления его идеалов. Напрасно он старался, по мере сил, воздействовать на события, не только путем печатной пропаганды (предлагая, в частности, свои проекты вниманию учредительного собрания), но, по всем данным, и путем непосредственного участия в политической жизни (есть даже сведение, что в 1792 г. он выставлял свою кандидатуру в конвент с „чисто коллективистской программой“). В полном диссонансе с бушевавшей кругом него революционной бурей находились, например, его призывы, в разгар движения „бешеных“, против разгрома лавок, против раздела имуществ и за осуществление системы „Андрографа“ — идеала примирения классовых противоречий.
Термидорианская реакция произвела, однако, в писателе крутой перелом и заставила, как и многих его современников, занять иные позиции. Вскоре ему пришлось убедиться, что падение террористического режима, к которому он относился с такой враждебностью, привело лишь к ужасающей народной нищете, к разорению мелкобуржуазных слоев в результате инфляции при расцвете капиталистической спекуляции, к оргиям нуворишей на фоне голода и лишении. На собственном горьком опыте (как раз в эти годы, в результате падения ассигнатов, он очутился в невероятно тяжелом материальном положении) пришлось ему убедиться, что „внезапная смена режима“ оказалась повинной в „неистовстве ажиотажа и наживы“, когда все, „за исключением ажиотера, банкира, депутата“, оказались разоренными и страдающими. Неудивительно, что это привело его к переоценке периода господства якобинцев. Он пересматривает свои позиции и приходит, по существу, к оправданию террора и якобинской диктатуры. Одновременно с оправданием и даже идеализацией якобинской диктатуры он, прежде никогда не решавшийся выступать против властей, с каким-то ожесточенным отчаянием клеймит членов конвента, не видящих народного голода, законодательный корпус, отгородивший себя своим жалованьем от общественных невзгод и остающийся бесстрастным зрителем общей разрухи. Теперь он объявляет себя „террористом“ и требует нового террора, для того чтобы заставить дрожать развращенную и „ажиотерскую“ нацию. Теперь, вопреки всем своим предыдущим надеждам, он приходит к убеждению, что богатые или хотя бы зажиточные никогда не согласятся добровольно на осуществление его общественных идеалов. В то же время, по всем данным, он развивает в этот период какую-то политическую деятельность, ведет какую-то пропаганду, сближается с новыми кругами. По собственному свидетельству, он поддерживает в секции Пантеона некоего „бывшего секретаря Робеспьера“, требовавшего отвержения конституции и установления „коммунизма“. Сведения о том, что он был горячим приверженцем Бабёфа и усердным чтецом его газеты „Трибун народа“, вполне правдоподобны. Принимая во внимание послетермидорианские настроения Ретифа, а также его старую близость с Сильвеном Марешалем, нужно признать не только вполне возможной, но и весьма вероятной его, если не прямую, то косвенную, причастность к заговору Бабёфа.
Крушение этого заговора нанесло, повидимому, последний удар чаяниям и надеждам Ретифа. Истрепанный жизнью, больной старик в конце девяностых годов окончательно погружается в мистицизм и порнографию, обретая после резких антиправительственных филиппик источник существования на службе в полицейском ведомстве. Его политические идеалы ограничиваются теперь мечтой о сильной власти, сконцентрированной в руках одного человека, мечтой о диктаторе. Верный выразитель настроений мелкобуржуазных масс, он заканчивает свою жизнь, после глубокого разочарования в результатах революции и крушения всех своих идеалов, приветствуя нового цезаря, превозносимого им еще в 1797 г. „героя Буонапарте“.
7
Среди бесчисленных сочинений Ретифа утопия „Южное открытие“[18], появившаяся в свет в 1781 г., занимает особое место между его чисто художественными произведениями и специальными реформаторскими проектами. „Южное открытие“ — один из последних типичных утопических романов XVIII века, столь многочисленных во французской литературе эпохи и имеющих своим прообразом известную утопию конца предыдущего столетия — „Историю севарамбов“ Вераса д’Алле.
Внешней формой утопии Ретифа является любовный роман. Роман этот не дает высокого представления о Ретифе как писателе. Основная ценность художественных произведений Ретифа — их реализм, отображение подлинной жизни. Этим основным достоинством не мог, естественно, обладать такой фантастический роман, каким является „Южное открытие“.
Сюжет романа построен на истории любви разночинца, деревенского жителя Викторина, к дочери своего сеньора. Несмотря на препятствия, Викторин достигает цели, опрокидывая при помощи своего таланта все социальные перегородки. Весь роман Викторина и Кристины задуман, таким образом, для доказательства того, „сколь бессмысленны мнимые различия в званиях“, да и вся деятельность талантливого разночинца имеет целью показать, что „благородное происхождение не дает достоинства и ума“.
К любовному роману Викторина и Кристины присоединяется еще второй элемент, не имеющий непосредственного отношения к собственно утопии, — фантазирование автора на естественно-исторические темы. Сюда относится описание многочисленных островов, населенных различного рода людьми-животными, занимающее почти всю вторую часть произведения и в настоящем издании опущенное.