Дальше, ниже — промывочный цех. Лифт проходит сквозь чащу тесно сдвинутых, шумных станков, сквозь сеть передаточных и приводных ремней, которые тысячами рук, подобно страшным спрутам, охватывают все и сжимают, спускаются с потолков, проникают сквозь этажи, стены и дворы и неутомимо бросаются на валы, колеса, обвиваются вокруг них, скользят вверх и вниз, пугая своей неуемной, дикой силой, и наполняют фабрику тихим, но жутким криком торжества.

Отсюда — еще ниже, на самое дно фабрики, туда, где уже нет ни дня, ни ночи, — в красильный цех, где от огней газовых горелок в тумане разноцветных паров расходятся радужные круги света, где вечно, монотонно шумит и плещется вода, где стоит едкий запах кипящих химических составов, и стук машин, и хаос криков, движений, тусклых красок, где люди и машины изнемогают в судороге чудовищных усилий.

— Подавай! — гремел крик сверху, и пан Плишка тянул канат и поднимался. Он проезжал опять все четыре этажа, забирая по пути людей, товары, вагонетки, останавливался на минуту перед отверстиями, через которые подъемная машина сообщалась с цехами, погружался в ночной мрак, переходил из ночи в сумерки, в рассвет и на верхних этажах окунался в яркий дневной свет. Через окна сушильни он видел солнце и темную линию далекого леса, потом, спускаясь ниже, видел молодую листву тополей, и еще ниже — покрытые туманом пруды. А там его снова поглощала ночь, и во мгле нижних цехов маяками качались машины, а он ехал дальше, всегда одинаково медленно, бесшумно, автоматически…

Так пан Плишка ездил уже лет двадцать. Он никогда не хворал, ни разу не брал отпуска.

Он был старейшей машиной на фабрике, только машиной, ибо постепенно забывал о себе, о собственной жизни и по временам даже не помнил уже, кем был когда-то, где родился. Он уже не мог ни о чем ни думать, ни мечтать и, когда по вечерам сидел у себя в комнате, впадал в странное состояние. Он словно видел перед собой машины и ощущал в себе все движение фабрики. Через него как бы проходили бесконечные приводные ремни, тускло сияли всевозможные краски, вращались колеса, сверкая стальным блеском. Он слышал внутри себя грохот машин, его обволакивал густой туман приглушенных голосов, и, как бледные тени, забытые тени, мелькали силуэты людей. Все это проходило перед ним так явственно, ощущалось так живо, что не раз он боялся шевельнуться, чтобы не быть раздавленным этими ворочавшимися в нем чудовищами.

Постепенно пан Плишка так втянулся в жизнь фабрики, что жил только ею, понимал и ощущал только жизнь машин, только о них думал, думал с безмерной любовью и беспокойством. Что ему было до людей, которые, как волна, проплывали через фабрику и бледными призраками суетились около колоссов-машин, подстерегая каждое их движение. Люди служили этим машинам, как верные собаки, зависели от них, жили только по милости этих могучих, бессмертных владык, страшных своей мудростью и силой.

Пан Плишка презрительно усмехался, глядя на согбенные спины, изможденные, мертвенно-бледные лица, мозолистые руки… Чем были они, эти люди, перед мощными машинами с блестящими стальными телами? Жалкими, бренными существами, ничтожными пылинками.

За двадцать лет пан Плишка перевидал десятки тысяч этих несчастных людишек, выжатых фабрикой, как лимон, и выброшенных вон. Они исчезли, а фабрика жила, машины стояли. И только машины занимали место в жизни Плишки. О них он думал, перед ними благоговел, а людей презирал. И все больше врастал в жизнь фабрики.

Он замечал, что прошла еще неделя, только когда наступало воскресенье и он отправлялся в гости к своему капитану. И еще он знал, что, если в сушильню на четвертом этаже по утрам заглядывает солнце, значит пришла весна, а если солнце в отделочном цехе — значит уже лето. О приходе зимы он узнавал по снегу и еще по тому, что в стригальном цехе газовые рожки горели до полудня.

В сущности его ничто не интересовало. Он был и добр, и отзывчив, но это была пассивная доброта автомата, без участия воли и сознания.