Это я вижу на примере настоящего отклонения от темы. — Фирмиан и Генрих весело вступили в соседнее шумное утро, но первый из них до самого полудня был не в состоянии пустить корни ни на одном кресле или стуле и ни на одной половице комнаты: opera buffa e seria его притворной смерти непрестанно поднимала перед его душой свой занавес и показывала свои гротескные сцены. Как всегда, он теперь был более юмористически настроен под влиянием присутствия и примера Лейбгебера, который управлял Фирмианом в силу своего внутреннего сходства с ним. Лейбгебер уже за много недель перед тем исчерпывающе обозрел в своем воображении рее кулисы и смены декораций бутафорской кончины, а потому сейчас мало думал о них; интересной новинкой для него был план, заключавшийся в том, чтобы из брачного факела Розы, уже отлитого и обмазанного, вытащить фитиль, новобрачную. Генрих всегда становился необузданным, дерзким, яростным и непримиримым, когда наталкивался на несправедливости, причем иногда его благородный гнев, как это было и теперь, в деле с Розой и Блэзом, чрезмерно напоминал мстительность. Фирмиан, более кроткий, щадил и прощал, причем нередко даже с кажущимся ущербом для своей чести; он был бы не в силах лейбгеберовским ключом дантиста извлечь эпистолярного возлюбленного из кровоточащей души прекрасной Натали. Со своего друга, когда тот сегодня отправлялся к ней в «Фантазию», он взял обещание действовать деликатнейшим образом и пока умолчать о «Королевской прусской вдовьей кассе». Поистине, кровавую рану нанес бы благородной душе Натали тот, кто, по поводу ее нравственного отречения от безнравственного рентмейстера, хоть отдаленно намекнул на какое-либо денежное возмещение духовного ущерба; она была достойна и способна победить и при перспективе нищеты.

Генрих вернулся поздно и с немного смущенным, но все же радостным лицом. Роза был отвергнут, а его невеста — повергнута в скорбь. Англичанка находилась в Ансбахе у леди Крэвен и вкушала сбиваемое последней масло наряду с сочинямыми ею книгами. Когда римлянке — обычно британка так называла Натали — Генрих прочел все объявления черной доски рентмейстера и весь перечень его грехов, слегка повышенным голосом, но серьезно и убедительно, то она встала с большим достоинством, свойственным самоотверженному воодушевлению, и сказала: «Если вы в этом столь же мало обманулись, сколь мало вы сами способны обмануть, и если вашему другу я могу верить столько же, сколько вам, то клянусь вам всем святым, что я не дам ни принудить, ни уговорить себя. Впрочем, через несколько дней тот, о ком мы говорим, явится сам, и моя честь обязывает меня выслушать его, так как у него в руках посланные мною письма. Но как тяжело, что я должна об этом так холодно говорить!» С каждой минутой алые розы ее лица все больше угасали и превращались в белые; облокотившись, она склонила на руку поникшую голову и, когда ее глаза наполнились влагой и, наконец, начали ронять ее, произнесла твердо и мужественно: «Не обращайте на это внимания; я сдержу слово. Затем, как бы мне это ни было трудно, я расстанусь с моей подругой и вернусь в Шраплау, к моим бедным родственникам. Я и без того уже достаточно долго жила в великосветском обществе, хотя и не слишком долго».

Необычайная серьезность Генриха покорила ее. Она питала непоколебимое доверие к его честности лишь потому, что он — странная причина! — до сих пор не влюбился в нее, а лишь был ее другом, не нарушая ее притязаний на его сердце — своими. Она, может быть, разгневалась бы на женатого фискала ее жениха, то есть на Фирмиана, если бы у него отсутствовали три-четыре наилучших оправдания — а именно его общее духовное сходство с Лейбгебером, затем физиономическое сходство, сделавшееся совершенно отчетливым вследствие его теперешней бледности, далее его трогательный «Вечерний листок» и, наконец, все его кроткое, любвеобильное существо. Как ни болело все ее сердце, она, к величайшей радости Лейбгебера, повторила вчерашнюю просьбу привести к ней вечером Фирмиана. — Но пусть никто не осуждает ее за ее малый траур по утопающем рентмейстере или за ее ошибочное представление о нем: ведь все знаем, что милые девушки так часто принимают чувствительность за честность, писание — за дела и чернильные слезы — за благородную горячую кровь.

Под вечер Лейбгебер привел адвоката, словно незыблемое доказательство, логический аргумент и rationes decidendi (решающее основание), так как рентмейстер сплошь состоял из ratiomum dubitandi (оснований для сомнений). При появлении адвоката Аквилиана слегка покраснела, а затем, стыдясь этого, держалась несколько гордо, но все же выказывала расположение к нему, которое он заслужил проявленной им заботой об ее будущем. Натали жила в комнатах англичанки; оттуда она могла созерцать веселую, живописную долину, простиравшуюся перед ней, словно некий мир перед неким солнцем. Столь веселый и живописный парк полезен тем, что незнакомому адвокату легче прицеплять к его ветвям паутинную нить беседы, пока эта нить не повиснет свободно в воздухе, сплетенная в блестящую замысловатую сеть. Фирмиан никогда не мог сравняться с теми светскими людьми, которым, чтобы завязать разговор, не требуется ничего, кроме слушателя; которые, подобно древесным лягушкам, ухитряются уцепиться даже за самые плоские предметы и прыгать по ним; и которые могут держаться даже в безвоздушном и беспредметном пространстве, хотя этого не умеют и древесные лягушки. Но человек с такой свободной душой, как Зибенкэз, недолго оставался бы смущенным в незнакомой обстановке, хотя бы и в придворной, ибо вскоре вновь обрел бы свою свободу благодаря врожденной способности возноситься над всеми случайностями и легко заменять непритязательной простотой изощренные ухищрения светскости.

Когда он вчера видел эту Натали, она, безмятежно наслаждаясь своей юностью и природой и дружбой, улыбалась и пленяла, и увенчала чудесный вечер порывом самоотверженной отваги; но сегодня от тех нежных, светлых радостей осталось так мало. Прекрасное лицо никогда не бывает прекраснее, чем после горестного часа, когда оно проливало слезы об утраченном сер дне; ибо в самый час горести нам, быть может, слишком печально и больно было бы видеть скорбную красу. За эту прелестную страдалицу, которая скрывала пронзивший ее сердце жертвенный нож и оставляла его в жгучей ране, чтобы ничей взор не увидел текущую кровь, Фирмиан был бы рад умереть — более серьезно, чем ему предстояло, — если бы он этим смог хоть сколько-нибудь помочь ей. И, конечно, отнюдь не приходится удивляться тому, что взаимное влечение все прочнее и крепче связывало их по мере того, как сыпался песок в песочных часах: достаточно лишь принять во внимание, что при необычной тройной серьезности — ибо даже Лейбгебер впал в нее — в душе каждого из них вешняя роскошь природы вызывала наплыв тихих грез, — что скорбным, полузаплаканным глазам был приятен сегодня, словно свет вечернего солнца, вид бледного, болезненного лица Фирмиана, свидетельствовавшего о пережитых невзгодах, — что ее предрасполагала в его пользу не лишенная оригинальности заслуга, состоявшая в предупреждении и пресечении хоть некоторых вероломных замыслов ее вероломного жениха, — что все свои сегодняшние мелодии он настраивал на мягкий тон Moll своего кроткого сердца, так как хотел искупить и загладить невольную жестокость, с которой он сразу отнял у этой неповинной незнакомки столько надежд и радостей, — и что его украшала даже его почтительная, робкая сдержанность, по контрасту с фамильярностью его двойника, Генриха. — В глазах Натали адвокат обладал всеми видами привлекательности, которая женскую половину рода человеческого покоряет успешнее, чем физическая, телесная. В глазах Фирмиана еще б о льшими и сплошь новыми были достоинства Натали: ее познания, ее мужественное воодушевление, ее изысканный тон и ее лестное внимание, каким его до сих пор не почтила ни одна красавица — достоинство, которое немало персон мужского пола, непривычных к обхождению с женщинами, доводит не только до экстаза, но даже до брака; — и особенную прелесть всем этим качествам придавало то, что они были неожиданны, необычны и что Ленетта обладала как раз противоположными.

Несчастный Фирмиан! Если даже случится, что речка твоей жизни становится золотоносной, возле нее всегда торчит виселица или доска с предостерегающей надписью. — При той теплой температуре, в которой ты теперь оказался, обручальное кольцо неизбежно должно было сделаться слишком тесным и ущемить тебя, как это бывает со всеми кольцами в теплых ваннах, тогда как в холодных они становятся слишком широкими.

Но для какой-то злобной наяды или коварного морского божества было излюбленной забавой взбалтывать и мутить и омрачать море жизни Фирмиана как раз в те минуты, когда оно озарялось чудесным свечением фосфоресцирующих морских существ или безвредным электрическим сиянием, и когда плывущий корабль оставлял за собою мерцающую полосу; так и теперь, когда удовольствие беседы и великолепие парка, видневшегося за окнами, все возрастало, — когда смущение уменьшалось, — когда болезненные воспоминания о новой утрате становились менее явными, — короче говоря, когда уже были открыты нектарии целой оранжереи радостей и разрешенные египетские горшки с мясом и широкая чаша братской вечери, туда вскочила обеими ногами целая мясная муха, и прежде неоднократно влетавшая в клубок радостей Фирмиана…

Вошел рентмейстер Эверар Роза фон Мейерн, с подобающей пышностью наряженный в шафранное одеяние, намереваясь нанести своей невесте, в качестве аккредитованного при ней посла, первый визит.

В течение всей своей жизни рентмейстер всегда приходил слишком поздно или слишком рано; точно так же он никогда не был серьезен, ибо умел быть лишь плаксивым или игривым. Лица трех друзей теперь приняли удлиненный формат, — впрочем, свое Лейбгебер не столько вытянул на волочильном станке, сколько перекрасил в багровый цвет в красильном котле и в пылающей печи, ибо питал особенную ненависть ко всем франтам и развратителям девушек. Эверар явился, имея наготове заимствованный из штольберговского Гомера вступительный экспромт, и хотел, в подражание гомеровским героям, уже с порога обратиться к Аквилиане с вопросом, богиня ли она или смертная, ибо лишь с последней может он померяться силами в единоборстве; но при виде пары мужчин, из которой чорт, словно из двустволки, прицелился в его мозг, в последнем все створожилось, слиплось в комья и застыло; и за двадцать поцелуев он не смог бы произнести свой экспромт. Лишь через пять дней он настолько починил скудное содержимое своей черепной коробки, что смог поднести еще хорошо сохранившийся экспромт одной моей дальней родственнице — ибо откуда же я иначе мог о нем знать? Вообще рентмейстера ничто в женском обществе не парализовало так сильно, как мужское, и он скорее способен был атаковать в одиночку целый женский институт, чем — в присутствии хоть одного-единственного жалкого мужчины — каких-нибудь двух институток, не говоря уж об одной институтской начальнице.

Еще никогда во дворце «Фантазии» не играла оседлая театральная труппа, подобная настоящей, которую сейчас рисует моя кисть. Натали с неучтивым удивлением и холодностью сравнивала это подлинное печатное издание со своим письменным идеалом. Рентмейстер, рассчитывавший на иной результат сравнения, охотно сделался бы явным противоречием и антиподом самому себе, если бы только смог; иначе говоря, если бы он сумел одновременно выразить холодное безразличие к обнаружению столь ненавистной пары и фамильярность и нежность к Натали, чтобы эта нищая пара терзалась бессильной злобой при виде его богатых нив и виноградников. Но так как внешностью Натали он был изумлен столь же сильно, хотя и более приятно, чем она его собственной, а для отмщения и казни еще оставалось достаточно времени, — он предпочел чваниться, чтобы обоим его коллегам по имперской службе визит был вконец отравлен завистью. Кроме того, по сравнению с ними, он обладал преимуществом летучести при нагревании и быстрее, чем они, мобилизовал свое ополчение телесных красот. — Зибенкэз размышлял о весьма отдаленном предмете, а именно — о своей жене; до прибытия рентмейстера мысль о ней была ему полынным пастбищем, ибо шероховатая, растрескавшаяся супружеская рука ласкала его самолюбие не столь нежно, как девичья, с ее мягкими, словно гагачий пух, рожками улитки, то есть пальцами; но теперь мысль о Ленетте превратилась из полыни в сладкий клевер, ибо ревность Фирмиана к Розе, имевшая уже два официальных местожительства, меньше страдала от поведения Ленетты, чем от положения Натали. Взор Генриха становился все более яростным и, полный желчи, словно от желтухи, скользил по желтому шелку летней заячьей шкурки Эверара. Сердито ерзая, Генрих шарил в жилетном кармане и нащупал там силуэт тайного фон Блэза, который он, как известно, с поразительным сходством вырезал в тот день, когда растоптал стеклянный парик, и который в течение целого года вызывал досаду своего автора лишь тем, что находился в его кармане, а не на виселице — куда его можно было бы пришпилить в памятный вечер прощания. Вытащив силуэт, Генрих стал его мять и дергать, поглядывая то на него, то на Розу, а затем, устремив взор на рентмейстера, пробормотал Зибенкэзу: «А la silhouette!»