Когда они миновали городские ворота, то есть их руины, отнюдь не напоминавшие Пальмиру, то над темно-зеленой землей уже раскрылся и мерцал хрустальный отсвечивающий грот августовской ночи, и безбрежный штиль, царивший в природе, составлял контраст с бурями человеческой души. Ночь-без единого дуновения ветерка подняла над землей и опустила за нее небесный покров, усеянный безмолвными солнцами; срезанные колосья стояли в снопах, не шелестя, и единственными живыми существами на широком темном просторе казались монотонный кузнечик и безобидный старичок, собиравший улиток на разводку. В груди обоих друзей внезапно догорело все пламя гнева. Лейбгебер, понизив тон на две октавы, сказал: «Слава богу! На ободке набатного колокола моей души эта ночь пишет миролюбивое изречение. Мне кажется, что она, обтянув мой барабан своей черной тканью, заглушила его грохот и превратила в тихую похоронную музыку. После столь долгой перебранки мне приятно чувствовать себя немного опечаленным».

«Старина Генрих, — отвечал Зибенкэз, — ты так забавно разъярился на этого обветшалого грешника. Но мне прискорбно, что это произошло из-за меня». — «Хотя хлестать людей по лицу сатирой, — сказал Лейбгебер, — тебе обычно не так легко, как мне, но на моем месте ты бушевал бы еще сильнее; человек, в особенности такой кроткий, как я, вполне может терпеть обиды, наносимые лично ему, но не обиды, нанесенные его другу; кроме того, ведь ты, к сожалению, сделался мучеником во имя мое и сегодня одновременно оказался терпеливым очевидцем и самим страстотерпцем. Вообще же могу тебя заверить, что если уж меня оседлает демон злобы или, вернее, если я оседлаю его, то я стараюсь загнать эту клячу до полусмерти, чтобы снова возить меня она смогла лишь месяца через три. Но тебе я заварил славную чортову кашу, да еще оставляю тебя одного расхлебывать ее». Зибенкэз уже давно опасался, чтобы не зашла речь о тысяче двухстах гульденах, в которые обошелся обряд его перекрещения и которые, вместе с тем, являлись отступным за его новое имя; поэтому он сказал настолько весело и бодро, насколько это позволяла его грудь, стесненная тоскою внезапной ночной разлуки: «Я и жена еще имеем в нашей кенигштейнской крепости достаточно провианта, а кроме того можем там сеять и собирать урожаи. — Дай бог, чтобы нам иногда приходилось раскусывать твердый орешек; после такой закуски столовое вино нашей выдохшейся жизни снова приобретает вкус. — Завтра я напишу исковое прошение».

Грусть от часа разлуки, который должен был вскоре пробить, оба старались замаскировать шутками. Когда наши двойники[35] поровнялись с колонной, воздвигнутой на месте встречи прибывшей из Англии *-ской княгини с ее спустившейся с Альпов сестрой, то, видя, что этот радостный памятник веселого свидания сегодня становится памятником совершенно иного события, Лейбгебер сказал: «Теперь марш домой! Твоя жена беспокоится, ведь сейчас позже одиннадцати. Вот уже виден эшафот — этот пограничный знак и пограничный форт вашего города. Пока что я отправляюсь в байрейтские и саксонские земли и буду там кормиться стрижкой своих овец, то есть бумажек, — буду кроить чужие рожи и скрою им впридачу еще более глупую сам. Шутки ради я, пожалуй, навещу тебя по истечении одного года и одного дня, когда словесные оскорбления будут как следует погашены давностью. — Кстати! — быстро добавил он. — Дай честное слово, что окажешь мне небольшое одолжение». Зибенкэз преждевременно дал слово. «Не посылай мне вдогонку оставленное мною здесь имущество,[36] — ведь тебе, как автору искового прошения, придется нести издержки по его изданию. — Так прощай, мой дорогой!» — поспешно проговорив это, он, после быстрого поцелуя, внезапно бросился бежать вниз с невысокого пригорка. Печальный покинутый друг только глядел вслед беглецу, не отвечая ни звуком на его прощальный привет. В ложбине беглец приостановился, низко нагнулся и — распустил пошире подвязки своих чулок. Тогда Зибенкэз воскликнул: «Разве ты не мог сделать этого здесь, наверху, — сбежал к нему вниз и сказал: — Мы не расстанемся до самого эшафота». Песочной баней и отражательным пламенем благородного гнева сегодня были согреты все их нежные чувства, подобно тому, как жаркий климат усиливает жгучесть ядов и пряностей. Так как первое прощание уже наполнило слезами глаза друзей, то они могли сохранять лишь напускное спокойствие голоса и выражения. «Надеюсь, что та неприятность не повредила твоему здоровью» — сказал Зибенкэз, — «Если смерть домашних животных, — сказал Лейбгебер, — действительно является предвестником смерти домохозяина, как думают в народе, то я никогда не умру; ибо весь мой зверинец[37] еще жив и здоров».

Наконец они остановились перед высоким уступом на подступах к местечку — перед лобным местом. «Взберемся-ка наверх» — сказал Зибенкэз.

Когда они взошли на это возвышение, послужившее пограничным холмом для столь многих погубленных жизней, и когда Зибенкэз взглянул на поросший зеленью каменный алтарь, место заклания стольких невинных жертв, и представил себе в ту омраченную минуту, какие страшные, мучительные капли крови, какие жгучие слезы нередко роняли истерзанные, умерщвляемые государством и любовником, детоубийцы[38] на эту скамью их последней и наименее продолжительной пытки, на эту кровавую ниву, — и когда с этой последней гибельной отмели, скрытой в туманах бытия, он окинул взглядом широкий простор земли, над которой, у горизонта и поверх ручьев, дымились ночные испарения, — то он, плача, взял друга за руку, возвел взор к чистому звездному небу и сказал: «Ведь должны же туманы наших дней когда-нибудь разделиться на созвездия там, в вышине, подобно тому как туманности Млечного пути распадаются на солнца. Генрих! Неужели ты еще не веришь в бессмертие души?» — «Друг! — отвечал Лейбгебер. — Пока что оно еще не укладывается у меня в голове. Ведь Блазиус едва ли достоин даже однократной жизни, не говоря уж о двукратной или многократной. Правда, иногда мне кажется, будто в картину нашего мира, чтобы придать ей цельность и законченность, вписали кусок иного мира, подобно тому, как я часто видел на полях рисунков посторонние предметы, нарисованные там наполовину, чтобы главное изображение как бы отделялось от рамы и становилось цельным. Но в настоящую минуту люди кажутся мне похожими на раков, которых попы, прилепив им на спинку горящие свечи (защищенные от ветра стеклянными колпачками), пускали иногда ползать по кладбищам и выдавали за души покойников; так и мы, мнимые бессмертные, ползаем по могилам со свечками наших душ. Вероятно, они когда-нибудь погаснут». Его друг бросился к нему на грудь и пылко воскликнул: «Мы не угаснем. Прощай. Тысячу раз желаю тебе счастья. Мы непременно еще увидимся. Клянусь моей душой, мы не угаснем. Прощай, прощай!»

И они расстались. Генрих медленно и с опущенными руками шел по тропинкам между жнивами, не поднося ладони к заплаканным глазам, чтобы ни одним жестом не выказать своего горя. Но осиротевший друг был охвачен великой скорбью, ибо люди, редко дающие волю слезам, проливают их тем обильнее. И вот он вернулся домой и лег, прильнув измученным, ослабевшим сердцем к беспечному сердцу супруги, не волнуемому даже ни одним сновидением; но еще долго, до самого преддверия снов, его преследовали тревожные мысли о будущем Ленетты и об одиноком ночном пути, которым его друг шел там, вдали, под звездами, глядя на них без надежды когда-нибудь к ним приблизиться; и оставшись наедине с самим собою, он дольше всего оплакивал именно участь друга…

О вы, оба друга, ушедший и оставшийся! — Но зачем же мне постоянно подавлять в себе то давнее, бьющее ключом чувство, которое вы с такой силой пробудили во мне и которое обычно во дни моей юности у меня вызывала, пусть стыдливо, но так сильно умиляя и услаждая меня, дружба, например, между Свифтом, Арбетнотом и Попом, выраженная в их письмах? Разве не были многие другие, подобно мне, согреты и ободрены трогательной спокойной любовью этих мужественных сердец, которые, несмотря на свою холодность, язвительность и резкость ко внешнему миру, нежно и пылко трудились и бились друг для друга в их общем внутреннем мире, подобные высоким пальмам, защищенным длинными шипами против низменного, но с вершиной, полной драгоценного пальмового вина крепчайшей дружбы?

И если все это справедливо, то я безусловно могу и на менее высокой ступени, занимаемой нашими друзьями, встретить нечто подобное, встретить то, что мы и любим и помним в них. Не спрашивайте слишком настойчиво, почему они побратались; объяснения требует лишь ненависть, но не любовь. Источник всего благого, начиная со вселенной и восходя до бога, скрывается во мраке, полном звезд, слишком отдаленных. — В свои университетские годы, в пору вешнего блеска юности, полной жизненных соков, оба друга впервые заглянули друг другу в сердце, — но их взаимное притяжение исходило от разноименных полюсов. Зибенкэзу больше всего нравились в Лейбгебере его суровая сила и даже гневность, его высокий полет и насмешки над всяким показным величием, над показной чувствительностью и даже над показной ученостью (ибо яйцо своего деяния или своего веского слова он, подобно кондору, клал без гнезда на голый утес и предпочитал жить безыменным, а потому назывался всякий раз другим именем). Поэтому Зибенкэз имел обыкновение помногу раз рассказывать ему два анекдота, наслаждаясь той досадой, которую они у него вызывали. Первый заключался в том, что в Дерпте один немецкий профессор, во время хвалебной речи в честь тогдашнего великого князя Александра, внезапно прервал поток своих слов, замолчав, долго глядел на бюст князя и наконец произнес: «Умолкшее сердце все сказало своим молчанием». Второй заключался в том, что Клопшток послал роскошное издание своей «Мессиады» в Пфортское училище, с просьбой, чтобы могилу его учителя Штубеля самый достойный пфортовец[39] осыпал весенними цветами и тихо произнес при этом имя дарителя Клопштока; когда же Лейбгебер несколько раздражался, то Зибенкэз еще добавлял, будто певец «Мессиады» предложил, чтобы четыре других пфортовца трижды выступили перед публикой, читая отрывки из его поэмы, и обещал, что за это один его друг выдаст каждому из них золотую медаль; в заключение Фирмиан выжидал, чтобы Генрих начал метать громы и молнии в того, кто (говоря языком Лейбгебера) молится на самого себя, словно на Reliquarium собственных мощей, наполненное священными костями и конечностями.

Напротив, Лейбгеберу, — в этом он почти уподоблялся морлакам, которые, по сообщению Тоуинсона и Фортиса, с одной стороны, одним и тем же словом osveta обозначают месть и святость, а с другой стороны, сочетают и благословляют друзей перед алтарем, — больше всего нравилась и внушала любовь та брильянтовая булавка, которой в душе его молочного брата-сатирика поэзия и кротость были сколоты с несокрушимым стоицизмом. И, наконец, оба постоянно переживали счастье полного взаимного понимания, не только когда друг шутил, но даже и тогда, когда он был серьезен. А таких друзей обретает не каждый друг.

Приложение ко второй главе