В седьмой главе происходит призовая и торжественная стрельба; настоящую же главу заполняет морозный, тернистый промежуточный период с волчьими ямами и волчьим голодом. В те дни Зибенкэз рассердился бы, если бы кто-нибудь ему предсказал, с каким состраданием его торговый баланс будет описан мною и, следовательно, прочтен миллионами людей всех эпох; он не желал сострадания и говорил: «Если я остаюсь веселым, то чего же вы соболезнуете?» Вещи, которых он недавно коснулся, подобно смерти, или затесал лесничьим топориком своей руки, как предназначенные на сруб деревья, постепенно вырубались и истреблялись. Первое, что вызвонил из дому погребальный или вечерний колокол, было закутанное в фартук вместо савана цветистое зеркало в спальне, к счастью, не видевшее само себя ни в каком другом. Прежде чем оно вступило в этот хоровод мертвецов, Фирмиан предложил Ленетте заместителя, траурное платье из клетчатого ситца, чтобы приучить ее к этой мысли. Это было «censeo Carthaginem delendam» (голосую за разрушение Карфагена), которое старик Катон произносил ежедневно в ратуше после каждой речи.

Затем старое кресло, — тогда как шекспировское распродается по лотам, словно шафран, или по каратам, — было спущено за бесценок оптом, а таган (для дров он был словно кровля или кресло с балдахином) отбыл в качестве спутника. Зибенкэз был настолько разумен, что заранее сказал: «censeo Carthaginem delendam», то есть «разве мы не поступили бы рассудительнее, если бы заложили клетчатый ситец?»

За счет тагана и кресла они еле смогли прожить двое суток.

Тогда был произведен опыт алхимического превращения металлов мыльницы и ночной посудины в порции еды и порционные деньги. Предварительно Фирмиан, конечно, сказал: censeo. Вряд ли стоит отмечать, что, сколько ни разрастались его торговые операции, эти ростки, больше похожие на сухие сучья, приносили очень мало плодов.

Тощая фарфоровая корова, или масленка, после продажи едва ли послужила бы обоим супругам питающей дойной коровой дольше одного дня, если бы ее не сопровождали семь монархов (а именно прескверные их гравированные портреты) в качестве придачи, за которую сгорбленная посредница выторговала немного топленого масла. «Censeo» — сказал поэтому Фирмиан. Многие читатели моей повести наверно еще помнят, что когда он недавно распределял среди вещей уведомления о кончине, то не обратил особенного внимания на салфетки, лежавшие столь близко от клетчатого платья; однако теперь он и для них сделался зловещей совой и священником, напутствующим висельников, и почти поголовно истребил их. Когда их не стало, он, незадолго до Мартинова дня, между прочим заметил, что налицо еще имеется салфеточный пресс, которому, однако, решительно нечего делать и прессовать. «Раз уж так получилось, — продолжал он, повеселев, — то пресс, конечно, может получить отпуск до тех пор, пока мы сами не выберемся начисто из-под лощильного, маслинного и салфеточного пресса судьбы и сможем подвязать себе в петлицу возвратившиеся салфетки». — Сначала он даже намеревался было направить погребальное шествие в обратном порядке и предпослать салфеткам пресс в качестве форзаца и форрейтора, чтобы вместе с процессией обернуть и силлогизм: «Я не знаю, к чему нам салфетки и как мы их будем гладить, пока пресс не вернется домой».

Я твердо и крепко убежден, что здесь большинство читателей, подобно Ленетте, будут всплескивать руками над головой и причитать над моим торговым консулом Зибенкэзом и над его ганзейским союзом со всякими торгашами. «Вот шалый человек! Ведь так ты станешь нищим: спустил такие прекрасные вещи!» — Фирмиан каждый раз отвечал ей: «Значит, я должен упасть на колени и выть и, словно еврей, с горя разрывать на себе и без того разорванный сюртук и выдергивать волосы, хотя скорбь часто выщипывает их за одну ночь. Разве недостаточно твоего вытья, разве ты не служишь мне заправской плакальщицей, словно римская praefica? Но я тебе клянусь, жена, так торжественно, словно я стою на свиной щетине:[80] если богу, сотворившему меня столь веселым, угодно, чтобы я расхаживал по всему городу с восемью тысячами дыр в сюртуке, в рваных чулках и в сапогах без подошв, если мне суждено все больше беднеть (тут его глаза невольно увлажнились, и голос дрогнул), то пусть чорт меня заберет и до смерти заколотит кисточкой своего хвоста, если в ответ на все это я не буду петь и смеяться, — а кто вздумает скорбеть обо мне, тому я в лицо скажу, что он глупец. Честное слово! Апостолы и Диоген, и Эпиктет, и Сократ редко имели одежду без дыр и совсем не имели рубашки, — так чего же нашему брату в этот мещанский век сокрушаться о таком пустяке».

Ты прав, мой Фирмиан! Презирай узкое сердце окружающих тебя больших платяных молей и засевших в мебели человекоподобных жучков. А вы, бедняги, читающие теперь эти строки, — сидите ли вы в университетах, или в канцеляриях, или даже в пасторских жилищах, и, быть может, не имеющие не только черной, но и вообще никакой приличной целой шляпы, — возвысьтесь над обабившейся современностью до величия греческих и римских времен, когда благородный человек, словно изваяние Геркулеса, не стыдился пребывать без храма и без одежд; не допускайте лишь, чтобы ваш дух оскудел вместе со средствами, и тогда вы сможете гордо поднять голову к объятому трепетным полярным сиянием небу, на котором, однако, сквозь просветы близкой кровавой бури мерцают вечные звезды!

Оставалось лишь немного недель до Андреева дня и стрельбы, на которую Ленетта возлагала все свои надежды и упования; и все же наступил день, когда она сделалась не только печальной, но хуже того — безутешной.

Это был Мартинов день, когда вслед за изгнанными из Ленеттиного Зальцбурга салфетками должен был отправиться в качестве их предводителя и пресс; но никто во всем местечке не захотел его взять. Единственным якорем надежды оставался один еврей, ибо в Ноевом ковчеге его лавки спасались всякие твари, то есть товары. К несчастью, салфеточный пресс до него добрался как раз в еврейский праздник, который он соблюдал строже, чем всякое данное слово, а потому он сказал, что, мол, завтра посмотрит.

Возвращаясь к нашему адвокату, я поведаю далее, что утром в Мартинов день он не смог получить покупную плату, а следовательно, и традиционного гуся за таковую. Горе Ленетты об улетевшем гусе, предписанном правилами ее вероучения, было неописуемо. Женщины, — которые менее взыскательны к еде и питью, чем завзятые аскеты-философы,[81] и притом уж более к первому, чем ко второму, — все же становятся неукротимыми, если лишаются некоторых съестных припасов, имеющих чисто хронологическое значение; женская приверженность к гражданским празднествам доходит до того, что женщины скорее обойдутся без праздничных песнопений и евангелий, чем без традиционных печений на Рождество, без сырной пасхи на Пасху, без гуся в Мартинов день. Их желудок, словно католический алтарь, требует к каждому святому празднику иной покров. Их каноническое печенье становится для них вторым причашением, которое они, как и первое, принимают не для чревоугодия, а «для порядка». Зибенкэз не нашел в Антонине и Эпиктете таких средств и таких заместителей для гуся, чтобы унять вопли Ленетты, которая все повторяла: «Мы же все-таки христиане и состоим в лютеранской общине, а сегодня у всех лютеран гуси на столе; так было и у моих покойных родителей. Но ты ни во что не веруешь». — Однако этот неверующий еще под вечер еврейского праздника потихоньку пробрался к еврею, содержавшему для иногородних единоверцев отличный постоялый и птичий двор с тощими и жирными гусиными печенями. Войдя в дом, Зибенкэз вынул из кармана древнееврейскую Библию малого формата и, положив ее на стол, сказал хозяину, что рад встрече с человеком, столь усердно изучаюшим божественный закон: но таковому он, мол, предпочитает совсем отдать свою Библию, не прося за нее ни полушки, тем более, что ее, непунктированную (без гласных значков), он вряд ли сможет бегло читать, так как ему это не удается и с пунктированной. «Что касается моего салфеточного пресса, — добавил он и извлек его из-под сюртука, — то я охотно оставил бы его здесь, так как он обременяет меня. Дело в том, что по некоторым причинам я хотел бы взять из вашего хлева одного гусака — пусть даже самого жесткого; если вам угодно, считайте его милостыней, которую вы мне дали ради святого праздника. Когда я приду за прессом, то мы сможем дальше поговорить об этом деле».