Еще до 31 декабря наступили рождественские праздники, которые, нуждаясь в позолоте, оставили только шлаки и обгорелые пни от серебряного века, последовавшего за королевским выстрелом. Деньги были израсходованы. Но это еще не все: бедный Фирмиан изнемог и занемог как от забот, так и от смеха. Если человек, всегда пролетавший на верхних мотыльковых крыльях фантазии и нижних крыльях настроения над всеми предательскими тенетами и ловушками жизни, вдруг наткнется на созревшие колючки отцветшего чертополоха, над лазурью и нектариями которого он прежде парил, то он эпилептически бьется на них, обливаясь кровью и томясь; радостный человек сразу же блекнет от первого палящего луча скорби. Прибавьте к этому, что к тревоге Зибенкэза, которая росла подобно сердечной опухоли, присоединилось еще и его писательское опьянение, ибо он хотел как можно скорее закончить «Избранные места из бумаг дьявола», чтобы за счет гонорара повести свою жизнь и свой процесс. Он просиживал ночи почти напролет, а кресла почти насквозь, и мчался верхом на строгальном станке своей сатиры. Таким писанием он довел себя до болезни, которую автор настоящей книги, вероятно, тоже заполучил лишь в результате неумеренной щедрости по отношению к ученому миру. А именно, у Фирмиана (как это бывает у меня и по сие время) появились внезапные задержки дыхания и перебои сердца, после чего наступало тоскливое ощущение совершенной пустоты и умирания, а затем кровь стремительно приливала к мозгу; причем чаще всего это случалось перед его литературной прялкой и моталкой.[106]
Однако обоим авторам, ему и мне, никто не предложит при этом ни гроша компенсации за инвалидность. По-видимому, писатели должны являться потомству не живыми, а изваянными, подобно тому как нежных форелей перевозят лишь вареными; лавровую ветку нам вкладывают в рот, как лимон кабанам, не прежде, чем нас подстрелят и подадут на стол. Мне и каждому моему коллеге было бы отрадно, если бы читатель, когда вам случится растрогать его сердце и ушки его сердца, сказал бы хоть только следующее: «Этот сладкий трепет моего сердца не обошелся без ипохондрического биения их сердец». Мы просвещаем и просветляем не одну голову, которая никогда не подумает: «Да, они это сделали; но в награду получили всевозможные головные боли, цефалалгию, цефалею, мигрень и ломоту». При сатирах, подобных настоящей, такой читатель должен был бы прервать меня и похвалить: «Сколько страданий ни причиняет мне его сатира, ему она доставляет еще б о льшие: ибо мои, к счастью, являются лишь душевными». Телесное здоровье существует лишь параллельно с душевным; но оно несовместимо с ученостью, с обширным воображением, с большим глубокомыслием, которые имеют так же мало общего с душевным здоровьем, как тучность, ноги скорохода или руки фехтовальщика — с телесным. Я часто желал, чтобы все души разливались по своим телам или бутылкам, как Пирмонтская минеральная вода; ей сначала дают хорошенько выдохнуться, так как иначе она разрывает бутылки. Но, по-видимому, эта мера предосторожности применялась лишь к душам членов кардинальской коллегии (если верить Иосифу Горани), многих соборных капитулов и т. д.: их изумительный дух, который вдребезги разнес бы их тела, заставляли испариться, прежде чем послать его в соединении с телом на землю: теперь эти бутылки превосходно сохраняются по 70–80 лет…
Итак, с больной душою, немощным сердцем и без денег вступил Зибенкэз в последний день года. Самый день надел свой прекраснейший летний наряд, а именно — цвета берлинской лазури, и выглядел таким же небесно-голубым, как индийский Кришна или как новая секта Грэхэма, или как евреи в Персии, — он разжег печку на монгольфьере солнца, и на искусно засахаренной земле, как на некоторых искусственно замороженных декоративных блюдах, белизна снега сменилась зеленью барвинков, как только этот шар поднесли к печке. Казалось, что старый год расстается с временем тепло и радостно, весь осыпанный весело сверкающими каплями. Фирмиан охотно выбежал бы из дому, чтобы погреться в лучах солнца на влажной зелени; но он должен был сначала дать отзыв о байрейтском профессоре Ланге.
Наш герой творил рецензии, как другие люди — молитву, лишь в беде; это соответствовало ремеслу водоноса, к которому прибегал некий афинянин, чтобы, утолив голод, иметь затем возможность предаться изучению любимой науки. Но свое сатирическое жало Фирмиан при рецензиях прятал в ножны; оболочку для своих кротких суждений он добывал лишь из своего мягкого медоносного и восконосного брюшка. «Мелкие писатели, — говорил он, — всегда лучше своих произведений, а великие — хуже. Почему гению я должен прощать моральные недостатки, например тщеславие, а глупцу и педанту — нет? Уж скорее они непростительны гению. — Если человек беден и уродлив не по своей вине, то не заслуживает насмешек, а если по своей, то и тогда не заслуживает, хотя Цицерон мне в этом противоречит. Ведь моральная вина (а следовательно, и ее наказание) не может увеличиться от того случайного физического последствия, которое иногда имеет место, а иногда не имеет. Разве случайно обедневший расточитель достоин большей кары, чем тот, который не обеднел? Уж скорее наоборот». Если применить это к бездарным писакам, которые из-за несокрушимого самолюбия не видят своей негодности, и на безвинные сердца которых критик изливает свою ярость, вызванную виновной головой, то хотя и можно едко вышучивать всю породу, однако отдельное существо надо лишь кротко поучать. Я полагаю, что для ученого, морально замкнувшегося в самом себе, было бы хорошей Золотой и тигельной пробой, если бы ему поручили рецензировать нашумевшую плохую книгу.
Пусть меня вечно рецензирует д-р Меркель, если в настоящей главе я позволю себе еще хоть раз отклониться от темы. — Фирмиан с некоторой поспешностью работал над рецензированием Ланговской программы «Praemissa historiae Superntendentium generalium Barutbi non, specialism, continuatione XX»; ему нужно было заработать еще сегодня несколько ортсталеров, и кроме того он хотел немного прогуляться в этот задумчивый, матерински-ласковый день. Еще накануне, в четверг — новогодний день приходился на субботу — Ленетта справила предварительные празднества очищения (так как теперь она каждый раз предпринимала мытье все более и более заблаговременно), а сегодня она производила полную уборку урожая, то есть мебели, давала комнате слабительное против всего засоряющего, проверяла index expurgandorum, гнала на купание все, что только имело деревянные ноги, а затем принималась выводить пятна круглым мылом, короче говоря, при этом левитском очищении комнаты она вволю хлюпала и плюхала в своей влажной и теплой стихии, а Зибенкэз сидел, выпрямившись, в чистилищном огне и уже издавал запах горелого.
Сегодня он уж и сам по себе был сумасброднее, чем всегда: во-первых, он решил, что после обеда непременно снесет в залог ситцевое клетчатое платье, хотя бы против этого с криком протестовали целые женские монастыри, а потому предвидел, что ему еще предстоит весьма сильно разгорячиться; и за этот предлог залога он сегодня ухватился именно потому, что, как он с досадой сознавал, — это, между прочим, и являлось второй причиной, заставлявшей его быть сумасброднее, — хорошие дни снова были прожиты, а их небесная гармония была испорчена траурными псалмами Ленетты. «Жена, — сказал он, — я сейчас рецензирую, чтобы заработать деньги». — Она продолжала скрести. «Предо мною лежит профессор Ланг, и притом седьмая глава, в которой он трактует о шестом байрейтском генерал-супер-интенданте Штокфлете». — Она соглашалась умерить свое рвение через несколько минут, но только не сейчас; женщины предпочитают все делать как можно позже, поэтому и на свет они появляются позже, чем мальчики.[107] «Об этой диссертации, — снова продолжал он, с напускным хладнокровием, — наш „Вестник“ должен был дать отзыв еще полгода тому назад: ибо, в отличие от „Всеобщей немецкой библиотеки“ и римского папы, он не обязан канонизировать святых лишь через сто лет». Если бы он был в состоянии сохранить это напускное хладнокровие еще хоть минуту, то дождался бы момента, когда Ленетта угомонится. Но он не выдержал. «Если так, — вскричал он и вскочил, швырнув перо, — то пусть же чорт возьмет и тебя, и меня, и „Божественный вестник“». — «Я не соображаю, о чем я пишу, — продолжал он, смирившийся и обессиленный, и присел, ослабев, словно всю его кровь извлекли кровососными банками, — и Штокфлет у меня путается с Лангом. Досадно, что адвокат не может быть таким глухим, как судья; будь я глухим, я не подлежал бы пыткам.[108] — Знаешь ли ты, сколько по закону требуется людей, чтобы признать наличие нарушения тишины? Либо десять, либо ты одна с твоей музыкальной капеллой мытья». Ему не столько хотелось быть справедливым, сколько уподобиться испанским трактирщикам: последние всегда ставят в счет посетителям тот шум и гам, который они учинили. — Ленетта настояла на своем, а потому в дальнейшем вела себя и говорила тихо.
Еще до обеда он закончил свой критический отзыв и послал его своему принципалу Штибелю; тот ответил запиской, в которой сообщал, что вечером лично вручит ему причитающийся гонорар (ибо теперь стремился использовать каждый предлог для визита). Во время еды Фирмиан, в голове которого еще не рассеялся удушливый, ядовитый туман хандры, сказал: «Не понимаю, почему ты так не любишь чистоту и порядок. Было бы лучше, если бы ты переусердствовала в наведении чистоты, чем в обратном. Все говорят: „Как жаль, что у такого аккуратного человека, как наш Зибенкэз, такая неряха жена“». На эту иронию Ленетта (хотя и знала, что это лишь ирония) всегда отвечала обстоятельными и вескими возражениями. Он никогда не мог добиться, чтобы она, вместо возражений на его шутку, как следует оценила ее или даже приняла участие в его высмеивании человеческого общества. Так отказывается жена от своего мнения, как только муж с ним согласится; даже в церкви женщины, чтобы ни в чем не быть в ладу с мужчинами, поют на целую октаву выше.
После обеда приближался торжественный час, когда, наконец, предстояло подвергнуть остракизму, то есть изгнать из страны и из дома, пресловутый клетчатый ситец, и тем самым совершить последнее и величайшее деяние за 1785 год. Этот сигнал к стычкам, это вражеское красное знамя Тимура и Магомета, эту кожу Жижки, которая всегда стравливала обоих супругов, Фирмиан теперь искренно возненавидел; он охотно согласился бы, чтобы ситец у него украли, только бы избавиться от скучных, надоедливых мыслей об этой тряпке. Он не проявил торопливости и подкрепил свое ходатайство всем красноречием, имеющимся в запасе у парламентского оратора; он предложил жене угадать, какое величайшее одолжение она могла бы оказать ему, чтобы этим достойно завершить старый год, — он сказал, что под одной кровлей с ним живет непримиримый враг, дракон и антихрист, сорная трава, которую лютый враг посеял среди его пшеницы и которую Ленетта могла бы выполоть, если бы захотела. Наконец, с полушутливым и полускорбным видом он извлек из ящика комода клетчатый ситец. «Это коршун, — сказал он, — терзающий меня, или тенета, поставленные мне дьяволом; это его овечья шкура, мой балахон пытаемого, моя туфля Казема. Дорогая, прошу тебя, сделай мне одолжение, снеси этот ситец в заклад! Погоди, еще не отвечай мне, — сказал он, ласково прикрыв рукою ее уста, — сначала подумай-ка о том, что сделала одна глупая сельская община, единственный кузнец которой был приговорен к виселице. Она предпочла предложить для повешения несколько невиновных портных, без которых ей легче было обойтись. Ты умнее ее, а потому шитье этих портных (ведь траурный ситец нам не нужен, пока мы живы) ты должна отдать охотнее, чем металлическую утварь, которая нам ежедневно нужна для еды. — А теперь, милая, скажи, что ты думаешь!»
«Я уже давно заметила, — отвечала она, — что ты у меня хочешь отнять мое траурное платье. Но я его не отдам. Если бы я тебе теперь сказала: „Заложи твои часы, Фирмиан“, то было бы то же самое». — Говорить повелительным тоном, не приводя доводов, мужчины привыкают, может быть, именно потому, что эти доводы приносят мало пользу и, вместо того чтобы сломить упорство, лишь вооружают его. «О дьявол! — воскликнул он: — с меня этого довольно. Я не индюк и не дикий бык, который вечно злится при виде цветной тряпки. Не будь я Зибенкэз, если сегодня не состоится заклад!» — «Да ведь ты в самом деле зовешься Лейбгебер» — возразила она. — «Пусть поберет меня чорт, если ситец останется здесь!» — ответил он. Тогда она стала плакать и вопить о своей горькой участи, которая ее лишает всего и даже ее платья. Такие безрассудные слезы часто падают в кипящее мужское сердце, как иные капли воды в клокочущую расплавленную медь; от них кипящая масса с треском разлетается. «О прелестный, добрый, кроткий дьявол, — воскликнул он, — влети сюда и сломи мне шею! Господи, помилуй такую жену! — Ладно, оставь у себя твой ситец и твое великопостное траурное покрывало. Но даю честное слово, — и будь я проклят, если не сдержу его, — что я сегодня же возьму из охотничьих трофеев покойного отца оленьи рога, нахлобучу их себе на лоб, как наказываемый браконьер, и среди бела дня понесу их на продажу через все местечко, как бы смешно это ни казалось всем кушнаппельцам, и буду говорить, что эти рога мне нацепила ты. Да, я это сделаю, чорт возьми!»
Скрежеща зубами, он подошел к окну и устремил на улицу отсутствующий взор. Внизу мимо дома медленно плелась сельская похоронная процессия. Погребальными носилками служило плечо, и на нем покачивался криво сколоченный детский гробик.