Он был горожанином Флоренции, — той Флоренции с мрачными дворцами, с башнями, взлетающими, как копья, с гибкими и сухими холмами, тонко вычеканенными по фиалковому небу, с черными веретенами небольших кипарисов и с серебристой опояской олив, трепещущих, как волны, — той Флоренции с ее обостренным изяществом, где бледное ироническое лицо Лоренцо Медичи и Макиавелли с большим хитрым ртом встречали «Primavera» и анемичных, с бледно — золотыми волосами, Венер Ботдчелли, — той Флоренции, лихорадочной, гордой, изнервленной, одержимой всеми видами фанатизма, потрясаемой всем, и религиозными и социальными истериям. и, где каждый был свободным, и каждый был тираном, где так хорошо жилось и где жизнь была адом, — этого города, где граждане были умны, нетерпимы, восторженны, (враждебны, с острым языком, подозрительным умом, где друг за другом следили, друг другу завидовали и Пожирали один другого, — этого города, где не находилось места свободному уму какого‑нибудь Леонардо, — где Ботичелли кончил мистическими галлюцинациями шотландского пуританина, — где Савонарола с козлиным профилем, с пламенными глазами заставлял своих монахов вести хороводы вокруг костра, на котором сжигались произведения искусства, — и где через три года воздвигли костер, чтобы сжечь самого пророка.
Он принадлежал к этому городу и этому времени, со всеми их предрассудками, страстями и лихорадочностью.
Разумеется, он не щадил своих соотечественников. Его гений, жаждущий открытого воздуха, широкого дыхания, презирал их групповое искусство, их манерный склад ума, их плоский реализм, их сентиментализм и хрупкую утонченность. Он обращался с ними грубо, но он их любил. У него не было по отношению к родине улыбающегося безразличия Леонардо. Вдали от Флоренции его снедала тоска по родине[3].
Всю свою жизнь он прилагал тщетные старания, чтобы жить там. Он был вместе с Флоренцией в трагические минуты войны, и он хотел «вернуться туда хотя бьг мертвым, если заживо он не может этого сделать»[4].
Старый флорентиец, он гордился своей кровью и своим племенем[5]. Он гордился ими больше, чем своим гением. Он не позволял, чтобы на него смотрели как на художника:
«Я не скульптор Микеланджело… Я Микеланджело
Буонарроти!»
Он был аристократом духа и имел вое кастовые предрассудки[6]. Он доходил даже до утверждения, что «.искусством должны заниматься благородные, а не плебеи»[7].
О семье он имел понятия религиозные, стародавние, почти варварские. Для нее он жертвовал всем и хотел, чтобы и другие! поступали так же. Для нее он согласился бы, по его словам, «быть проданным в рабство»[8]. Во всем этом была некоторая аффектация. Он презирал своих братьев, которые (вполне этого заслуживали. Он презирал своего племянника, — своего наследника. Но и в братьях и в племяннике он уважал представителей своего рода. Это слово постоянно попадается в его письмах:
«Наш род… la nostra gente… поддержать наш род… пусть наш род не вымрет».