С этих-то людей Ружмон начал свою пропаганду. Они играли для него роль фонографа: он знал, что, настойчиво повторяя одно и то же, они распространят это так же, как ветер и пчелы разносят цветочную пыль. Через других он достигал целей более глубоких и прочных; он создавал пропагандистов того же типа, что и он сам, но только меньшего размаха. И еще одну великую радость познал он — трогать сердца и видеть зарождение веры. Пурайль и Дютильо были ближайшими адептами его. Колодезный мастер с разинутым ртом глотал слова пропагандиста. Они укладывались в его мозгу и поддерживали в нем спасительное оживление. Исидор повторял слова Ружмона на лесном дворе и в окрестных кабачках. Они выскакивали у него беспорядочно, по случайным поводам, исковерканные синтаксисом пьяного человека. Но и в таком виде, укладываясь в глубине других умов, они заменяли собой обычные представления и подготавливали зарождение новых. Пурайль служил также рупором: он повторял имя Франсуа, он подстрекал товарищей итти слушать его речи, он возвещал наступление великих событий и волновал этим сердца.
Викторина Пурайль, относившаяся сначала довольно холодно к человеку с русой бородой, заявила Фифине, что он наверное попытается вытянуть у нее денег, и приняла строгие меры предосторожности.
Фифине пропагандист нравился. Ей нравилось, что он смотрел с нежностью на увядающую юность, на сутуловатую спину ее, на скверную ее обувь; он разговаривал с ней без стеснения, но вместе с тем щадил ее тщеславие, острое и мнительное.
Фифина заметила, что по субботам отец был менее пьян, и это наблюдение поколебало недоверчивость госпожи Пурайль. С этих пор обе принимали Ружмона одинаково благосклонно. Фифина разносила разрушительные речи среди маленьких работниц, шьющих воротнички и рубашки, но Викторина сохраняла свои аристократические убеждения. Эмиль колебался: то он изрекал проклятия заведению Файль и К°, дымившему своими тремя трубами у моста Толбиак, то высказывался против революционеров.
Дютильо сначала относился к Франсуа с недоверием. Он был уверен, что тот при удобном случае займет у него несколько десятков франков. Поэтому, он принимал самый воинственный вид, как только входил пропагандист. Его лицо собиралось в складку, точно гармоника, взгляд загорался недоброжелательством. Потом, однажды вечером, когда Ружмон ответил вежливо на одно из его грубых замечаний, он как бы получил смертельный удар. Три дня спустя он кричал:
— Это — человек.
С этих пор он следовал за Ружмоном, как верная собака. Он слушал его речи с криками энтузиазма, об'являя, что последняя схватка близка, и возбужденно размахивал своей огромной дубинкой. В уме этого неофита убеждения были подобны струе расплавленного металла. Он жадно глотал фразы, но любил их повторять, перевирая все слышанное, и ругался в ответ на малейшее из тех возражений, которые так добродушно умел отражать Ружмон. Дютильо с округлившимися глазами, двигая челюстью, предавался своей склонности к изысканным оскорблениям или перечислению казней обидчику и предлагал противнику на выбор удар кулаком, палкой или стоптанным башмаком.
Приходилось придумывать хитрые уловки, чтобы заставить его замолчать.
Франсуа удалось достигнуть этого только после того, как он придумал прибегать к условным знакам. Когда Дютильо начинал стучать палкой или собирал в складки щеки, Ружмон чертил кресты, треугольники, или напевал какую-то таинственную мелодию. Польщенный этим сообщничеством с таким человеком, простак чувствовал, как падает его раздражение; энтузиазм карбонария или террориста наполнял его душу, и он с благожелательными сожалением смотрел на противника.
Зябкий человек оказал больше сопротивления. У него была великодушная душа; но он был апатичен. Он не знал ни вероломства, ни жадности эксплоататоров. Его жалованья ему верно хватало с избытком. По правде говоря, он страдал только от холода: зато в виде компенсации он испытывал радость пресмыкающегося, сидя перед огнем своей печки, или когда ему удавалось занять хороший уголок в кабачке. Он долго, молча, слушал Франсуа. Из вежливости он одобрял те общие мысли, которые плывут, подобно туману, над отдельными мнениями. Когда дело шло об организации синдикатов, о борьбе за три восьмерки и об антимилитаристской кампании, Фалландр осторожно курил. Он ничего не возражал, но и не соглашался.