Проявить свою одаренность он старался с юных лет. Когда Бернгейму выпал главный выигрыш, двенадцатилетний Пауль обладал умом восемнадцатилетнего юноши. Быстрое превращение добропорядочного буржуазного дома в богатый, с аристократическими претензиями, обострило его природное честолюбие. Он понимал, что богатство и положение родителя могут обеспечить сильную «позицию» сыну. Пауль подражал «благородству» отца. Вызывающе держался с одноклассниками и учителями. У него были вялые бедра, замедленные движения, полные красные губы, полуоткрытый рот с мелкими белыми зубами, зеленоватая лоснящаяся кожа, светлые пустые глаза, затененные длинными черными ресницами, и длинные мягкие волосы. Вялый, постоянно улыбающийся, сидел он за партой. Всеми своими повадками Пауль давал понять: мой отец может купить всю вашу школу. Беспомощными и ничтожными, подавленными превосходством школы, были здесь другие. Он единственный противопоставлял ей мощь своего отца, своей собственной комнаты, своего английского завтрака — «ham-and-eggs» и свежевыжатый апельсиновый сок с мякотью, своего домашнего учителя, дополнительные уроки с которым получал каждый день вместе с горячим шоколадом и кексом, своего винного погреба, своего экипажа, своего сада и своих гномов. Он пахнул молоком, теплом, мылом, ваннами, гимнастикой, домашним врачом и служанками. Казалось, школа и уроки почти не занимают его. Одной ногой он уже был в высшем свете, отзвук его голосов звучал в ушах Пауля, и в классе он сидел как случайный гость. Он не был хорошим товарищем. Иногда его забирал из школы отец. В экипаже и за час до конца занятий. На следующий день Пауль приносил справку от домашнего врача.

И все же временами казалось, что он тоскует по другу. Однако не знал, как его обрести. Между ним и одноклассниками вечно стояло его богатство. «Заходи ко мне сегодня днем, когда будет мой учитель, — он сделает задание для нас обоих», — говорил он иногда. Но редко кто-нибудь приходил. Он ведь подчеркивал: «Мой учитель».

Пауль учился легко и многое хватал на лету. Он усердно читал. Отец устроил ему библиотеку и говорил иногда безо всякой нужды: «Библиотека моего сына», или, к примеру, служанке: «Анна, пройдите в библиотеку моего сына», — хотя в доме никакой другой и не было. Несколько дней Пауль пытался по фотографии нарисовать своего отца. «У моего сына поразительный талант!» — сказал старый Бернгейм и купил альбомы для эскизов, цветные карандаши, холст, кисти и масляные краски, нанял учителя рисования и принялся часть чердака перестраивать под ателье.

Дважды в неделю под вечер, с пяти до семи, Пауль упражнялся вместе с сестрой в игре на фортепиано. Прохожие слышали, как они играют в четыре руки, — всегда Чайковского. Иногда кто-нибудь говорил ему: «Я слышал, как ты играл вчера дуэтом». — «Да, с моей сестрой! Она играет еще лучше, чем я». И всех злило это словечко — «еще».

Родители брали его с собой на концерты. Он напевал потом мелодии, называл произведения, композиторов, концертные залы и дирижеров, которым любил подражать перед зеркалом. В летние каникулы он уезжал в дальние края — вместе с гувернером, «чтобы ничего не забыть». Он ездил в горы, плавал по морям к совершенно незнакомым нам берегам, возвращался молчаливым и гордым и высокомерно изъяснялся намеками, будто предполагал свое знание мира у всех остальных. Пауль был умудрен опытом. Он уже успел повидать все, о чем читал и слышал. Его быстрый ум всегда находил нужные ассоциации. Из «своей библиотеки» он выуживал массу бесполезных деталей и подробностей, которыми щеголял потом в разговоре. У него была подробная картотека «личного чтения». Ему прощали ленивую небрежность, поскольку она не бросала тень на его моральный облик. Предполагалось, что принадлежность к роду Бернгеймов служит достаточной гарантией добропорядочности. Строптивых учителей отец Пауля укрощал приглашением на «скромный ужин». Оробевшие при виде паркета, картин, лакеев и миловидной дочки хозяина, возвращались они в свои убогие жилища.

Девушки никоим образом не смущали Пауля Бернгейма. Со временем он стал заправским танцором, приятным собеседником, хорошим спортсменом. Менялись и его склонности и таланты. На полгода возобладала страсть к музыке, на месяц — фехтование, на год — живопись, еще на год — литература и, наконец, — молодая жена члена окружного суда, чью потребность в юношах лишь с трудом можно было удовлетворить в этом захолустном городке. В любви к ней объединились все его способности и увлечения. Для нее рисовал он пейзажи и белых коров, для нее фехтовал, сочинял музыку, писал стихи о природе. Наконец она переключилась на одного фенриха[1], и Пауль, чтобы забыть ее, погрузился в историю искусств. Ей одной решил он отныне посвятить свою жизнь. Вскоре он не мог видеть ни одного человека, ни одной улицы, ни кусочка поля без того, чтобы не припомнить какого-нибудь знаменитого художника и известную картину. Своей неспособностью воспринимать что-либо непосредственно он уже в юные годы превзошел всех именитых искусствоведов.

Однако и это увлечение угасло, уступив место общественному честолюбию. Возможно, все к тому и шло, и было оно, это увлечение, лишь привлекательной смежной наукой для политической карьеры. Честный, блаженно наивный, чарующий и вопрошающий взор Пауля Бернгейма, несомненно, был им подсмотрен на известных изображениях святых. Взгляд этот проникал в человека и в то же время был устремлен в небеса. Глаза Пауля, казалось, просеивали сквозь длинные ресницы свет небесный.

Наделенный энтузиазмом, с воспитанным на искусстве и комментариях к нему вкусом, он окунулся в общественную жизнь города, которая состояла по преимуществу из усилий матерей выдать замуж своих подросших дочерей. Во всех домах, где жили девицы на выданье, Пауля принимали весьма охотно. Он мог взять любой тон, какой только требовался. Он был подобен музыканту, владеющему всеми инструментами оркестра и умевшему не без грации брать фальшивые ноты. Целый час он мог произносить умные (выдуманные и вычитанные) слова. Часом позже он выказывал в разговоре уютную, улыбчивую болтливость, повторял в десятый раз плоский анекдот, придавая ему новые оттенки, ласкал кончиком языка какой-нибудь банальный афоризм, чуть надкусывая его и касаясь губами, затем рассказывал с чистой совестью остроту, которая уже снискала успех другому, и беззастенчиво насмехался над отсутствующими приятелями. А девицы хихикали непристойным хихиканьем; они лишь скалили зубы, но так, будто обнажали свои молодые груди; они хлопали в ладоши, но так, будто раздвигали ноги; они показывали ему книги, картины и ноты, но так, будто расстилали свои постели; они поправляли прически, но так, словно распускали волосы на ночь. В то время Пауль начал захаживать в бордель — дважды в неделю, с регулярностью стареющего чиновника, — чтобы рассуждать потом о прелести обнаженного девичьего тела, сравнивая его конечно же с какой-нибудь прославленной картиной. Какой-либо дочери почтенного семейства он сообщал об этих тайнах и описывал девичью грудь, которую хотел бы видеть и осязать.

Он все еще занимался живописью, рисовал, сочинял музыку и писал стихи. Когда сестра его обручилась — с ротмистром, — он изладил длинное стихотворение на случай, положил его на музыку, сам сыграл и спел. Позднее, поскольку его зять интересовался машинами, Пауль тоже увлекся техникой и мотор своего автомобиля — одного из первых в городе — чинил собственноручно. Наконец, стал он брать уроки верховой езды, чтобы сопровождать своего зятя на скаковой дорожке в ельнике. Жители города стали терпимее относиться к старому господину Бернгейму, так как ему удалось подарить родине гения. Иногда кто-нибудь из его врагов, который долгое время чувствовал себя оскорбленным, начинал — поскольку в семье его подрастала дочка на выданье — любезно здороваться с господином Феликсом.

В это время пошла молва, будто господина Бернгейма ожидает большая награда. Некоторые поговаривали о возведении в дворянство. Поучительно было наблюдать, как перспектива получения Бернгеймом высокого звания утишает ненависть его противников. Предстоящее событие казалось достаточным оправданием высокомерия мещанина. Отныне его спесь получала как бы естественное обоснование, а стало быть, и оправдание. По мнению горожан, надменность была украшением и аристократа по происхождению, и возведенного в дворянство, и даже того, кто скоро его получит.