— Вот владычица видела, как я на самом этом месте все деньги отдал! — упорствовал Еремка, указывая на висевший в углу приданый образ богоматери, перед которым всегда теплилась лампадка.

— Может, и видела владычица, как ты отдавал, только кому-нибудь другому, а не мне!

— Оборотню, что ли, я отдавал?

— Пошел вон, подлец!

Мужик уходил; Нина Ираклиевна задумывалась, болтала ногами и некоторое время избегала смотреть на владычицу. В ней просыпалось что-то вроде упрека; являлось колебание, не отдать ли?

— Никак, и в самом деле он заплатил? — шептали уста ее. Но Порфишу во всей этой сцене поражали лишь грубость Еремки и дерзость, с которою он осмеливался обличать мамашу свидетельством владычицы. Заключение, которое он выводил из этого случая, было то же самое, как и тогда, когда мужик винился и просил прощения. И в первом случае мужик был обманщик, и во втором обманщик. «Стало быть, он обманывал, если прощенья запросил!» «Обманщик — и еще смеет грубить!» — так говорил он себе, все более и более убеждаясь, что формула «как ты смеешь?» есть самая удобная в сношениях с мужиком.

— Мамаша! как он смеет тебе грубить! — восклицал он, с воплем бросаясь в объятия Нины Ираклиевны.

Этот вопль окончательно улаживал все сомнения. Нина Ираклиевна успокоивалась, и Еремка уходил домой, унося с собой эпитеты нераскаянного и закоснелого, которые не обещали ему ничего хорошего в будущем.

Но верхом торжества Нины Ираклиевны были хозяйственные распоряжения, выражавшиеся в приказаниях, отдаваемых старостам и приказчикам.

— У Васьки Косого лошадь хороша, так ее на барский двор взять, а ему похуже дать! Все равно ему пахать, что на хорошей, что на худой.