— И он написал «Маланью»!

— Он самый. И еще имеет смелость оправдываться… excusez du peu![511]

Одним словом, «Маланья» — это род первородного моего греха…

Эти горькие размышления были прерваны стуком в дверь моего нумера. Как ни были мы приготовлены ко всяким случайностям, но стук этот всех нас заставил вздрогнуть. В комнату развязно вошел очень изящный молодой человек, в сюртуке военного покроя,* вручил мне, Прокопу и Веретьеву по пакету и, сказав, что в восемь часов, как только стемнеет, за нами приедет карета, удалился.

Это был не сон, но нечто фантастичнее самого сна. Нас было тут пять человек, не лишенных божьей искры, — и никому даже в голову не пришло спросить, кто этот молодой человек, от кого он прислан, в силу чего призывают нас к ответу, почему, наконец, он не принимает так называемых мер к пресечению способов уклонения от суда и следствия, а самым патриархальным образом объявляет, что заедет за нами вечером в карете, до тех же пор мы обязываемся его ждать! Ни один из этих вполне естественных вопросов не пришел нам на мысль — до такой степени было сильно убеждение, что мы виноваты и что «там разберут»!

Это была уже вторая руководящая мысль, которая привела нас к путанице. Во время статистического конгресса нас преследовало гордое убеждение, что мы не лыком шиты; теперь оно сменилось другим, более смиренномудреным, убеждением: мы виноваты, а там разберут. В обоих случаях основу представляло то чувство неизвестности, которое всякие сюрпризы делает возможными и удобоисполнимыми.

И мы ждали, ни разу даже не вспомнив о происшествии, когда-то случившемся на Рогожском кладбище, где тоже приехали неизвестные мужчины, взяли кассу и уехали* …Мы терпеливо просидели у меня в нумере до вечера. В восемь часов ровно, когда зажглись на улице фонари, за нами явилась четвероместная карета, нам завязали глаза и повезли.

Мы ехали что-то очень долго (шутники, очевидно, колесили с намерением). Несмотря на то что мы сидели в карете одни — провожатый наш сел на козлы рядом с извозчиком, — никто из нас и не думал снять повязку с глаз. Только Прокоп, однажды приподняв украдкой краешек, сказал: «Кажется, через Троицкий мост сейчас переезжать станем»*, — и опять привел все в порядок. Наконец карета остановилась, нас куда-то ввели и развязали глаза.

Клянусь честью, мне сейчас же пришло на мысль, что мы в трактире (и действительно мы были в Hôtel du Nord на Офицерской): до такой степени комната, в которой мы очутились, всей обстановкой напоминала трактир средней руки, до того она была переполнена всевозможными трактирными испарениями! Я обонял запах жареного лука, смешанный с запахом помоев; я видел лампу с захватанным пальцами шаром, лампу, которая, казалось, сама говорила: нигде, кроме трактира, я висеть не могу! я ощущал под собой стул с прорванною клеенкой, стул, на котором сменилось столько поколений… но и за всем тем мысль, что я виноват и что «там разберут», пересилила все соображения.

Мы были тут все. Все, участвовавшие в злосчастном статистическом конгрессе! Большинство было свободно, но «иностранные гости», а также и Рудин и Волохов были в кандалах. Но как легко и даже весело они переносили свое положение! Они смеялись, шутили, а одну минуту мне даже показалось, что они перемигиваются с нашими судьями. Но, увы! тогда я приписал эту веселость гражданскому мужеству, и только когда Прокоп, толкнув меня под бок, шепнул: ну, брат, ау! Надеются, подлецы, — стало быть, важные показания дали! — я несколько дрогнул и изменился в лице.