Поль покраснел и стал быстро ходить по комнате, как бы обдумывая решительный шаг. Я был весь вниманье. Наконец он остановился.

— Дело в том, — продолжал он, — что я отстаиваю свое существование. На это дает мне permis*[537] сам идол наших* нигилистов, Дарвин*. Мне говорят, что я шалопай; я не желаю ни оспаривать это мнение, ни соглашаться с ним; я просто отвечаю: и шалопаи имеют право на существование. Пускай попробуют опровергнуть меня на этой почве! Дарвин… ха-ха! Connu, messieurs, connu![538]

Опять последовала пауза, в продолжение которой Поль машинально насвистывал романс «На заре ты ее не буди»*.

— Вот этот-то самый романс и сгубил нас, — сказал он, смеясь, — если б мы тогда «ее не будили», — кто знает, может быть, все оставалось бы на своих местах! Но я чувствую, что я слишком увлекся своею задачей и наговорил тебе с три короба таких околичностей, которые прямо к делу не относятся. Итак, постараюсь резюмироваться. Тебе надо знать: должен ли ты иметь принципы и какие именно? На это отвечаю: должен, а если тебя спросят, что́ ты под этим разумеешь, то ты можешь смело отвечать тремя словами: les bons principes[539]. Этого вполне достаточно, потому что под этим разумеется все хорошее, все пригодное, все непостыдное. В обстоятельном разъяснении это значит: отрицание всяких принципов (тех самых, которых ты инстинктивно боялся), но отрицание твердое, неуклонное, или, как любят нынче выражаться, принципияльное. Да-с, messieurs, принципияльное! Смейтесь, смейтесь над этим каламбуром, но не забудьте, что в конце его есть одна штучка, от которой ой-ой как вам не поздоровится! Затем, мой друг, ты можешь дерзать всюду и даже бежать куда глаза глядят. Можешь махать руками направо и налево, можешь сегодня делать, а завтра переделывать, можешь внимать и не внимать, можешь действовать мерами кротости или палить… Я знаю: у тебя есть слабость — женщины! Можешь, мой друг, можешь и это! Пускай наши милые провинциялки узнают, какие произошли по сей части усовершенствования в столицах! Одним словом, можешь все; можешь даже… быть глупым, хотя я и не предполагаю в тебе возможности иметь такое желание…

Говоря последние слова, Поль взял меня за обе руки и, как мне показалось, взглянул мне в глаза несколько иронически. Но я не имел даже времени покраснеть, потому что он продолжал:

— Одного не можешь, — голос его сделался почти что торжественным, — одного не можешь: это изменить чувству рыцарства и дисциплине сердца, о которой мы сейчас беседовали!

Я вышел от Поля слегка отуманенный; но постепенно мне становилось все легче и легче, как будто тяжелое бремя скатывалось с души моей.

— Что ж! — говорил я себе, — все это я давно знал, только не мог хорошенько выразить — вот и все! Ведь если наш разговор пересказать своими словами, то выйдет так: принцип есть неимение никаких принципов… помилуйте! да разве я когда-нибудь думал противное! Стало быть, я не совсем глуп, и он напрасно посмотрел на меня иронически, когда утверждал, что, обладая принципом, я имею право быть даже… глупым! нет, это не так, mon cher!

И я чувствовал, как во мне зарождалось и с изумительной быстротой крепло сознание. Покуда я ехал по Невскому, покуда повернул в Большую Морскую, все уже было готово. Двери Дюссо распахнулись передо мною, но как-то нерешительно, как будто не узнали меня. Перед ними стоял старый Базиль, Васюк, Васька, все, что хотите, но под новым лаком.

— Принципы! — весело твердил я, — et dire que ce n’est que ça![540]