— A genoux, Khmiloff! à genoux, tête remplie d’immondices![296] — гремел голос надзирателя, и «палач» с какой-то горькой усмешкой отрывался от своей жертвы и угрюмо, но беспрекословно, становился на колени.

Невежественность «палача» была изумительная; леность — выше всего, что можно представить себе в этом роде. И ко всему этому какое-то неизреченное презрение к чему бы то ни было, что упоминало об ученье, о книге. Вообразить себе этого атлета-юношу, с его запасом решимости и свирепости, встречающегося где-нибудь в глухом переулке один на один с «наукою», значило заранее определить участь последней. Наверное, он обратит в пепел бумажные фабрики, взорвет на воздух университеты и гимназии и подвергнет человеческую мысль расстрелянию. Он сам удивлялся, каким образом он мог научиться грамоте. «Сама пришла», — говорил он, тщетно пытаясь разрешить этот вопрос сколько-нибудь удовлетворительным образом. И действительно, правильнее этого решения нельзя было придумать. Никто не видал, чтобы он что-нибудь учил или читал, и вся деятельность его в смысле образования ума и сердца ограничивалась перепискою переводов и сочинений на заданную тему, с черняков, которые обыкновенно писались для него другими. Узнавши, что учитель словесности задал, например, переложение в прозу басни «Дуб и Трость»*, он, незадолго до класса, подходил к кому-нибудь из товарищей, клал перед ним чистый лист бумаги, на котором, в виде заголовка, собственной его рукой было написано: «Дуб и Трость, переложение в прозе, которое «такой-то» обязан составить для Максима Хмылова», и спокойно при этом произносил:

— Через полчаса!

И через полчаса его действительно уже видели сидящим на задней скамейке и переписывающим готовое переложение. Вся фигура его как-то неестественно при этом натуживалась и скашивалась в одну сторону; язык высовывался из угла рта, и крупные капли пота выступали на лбу.

Родись этот юноша несколько позже, то есть в то время, когда вред, от наук происходящий, был приведен российскими романистами и публицистами в достаточную ясность*, ему не было бы цены. Но, к несчастию для него, он начал учебное поприще в то наивное время, когда «наука» (быть может, по новости ее) казалась еще чем-то ценным, когда никто не понимал ясно, что́ значит это слово, но всякий был убежден, что «науки юношей питают» и что человеку, не знающему арифметики, грозит в жизни какая-то беда. Поэтому, не менее товарищей, не любили «палача» и учителя и надзиратели. У каждого из них Хмылов имел свое прозвище. Француз-учитель называл его «animal» и «tête remplie de foin»;[297] учитель-немец обращался к нему не иначе, как «о du, ungeschickter, unnützer Khmiloff»;[298] латинский учитель именовал его «canis rabiosus»[299] и «pecus campi»[300]. С каким-то злорадством заставляли они его позировать, на потеху целому классу. Входит, например, на кафедру monsieur Menuet, маленький поджарый французик*, скорее похожий на извозчика, нежели на учителя, и первым долгом считает немедленно заполучить Хмылова.

— Eh bien, animal de Khmiloff! lisons! Paragraphe 44. Imparfait de l’indicatif![301]

Хмылов читает:

«Лорске жете́ петит, ме метр ете́ контант де моа»[302].

— Etre content de toi, crétin! de toi, qui es le bourreau de tes maîtres! Animal, va![303]

— Господин Менует! не извольте ругаться!