И точно: холодный ветер пронизывает нас насквозь, и мы пожимаемся, несмотря на то что небо безоблачно и солнце заливает блеском окрестные пеньки и побелевшую прошлогоднюю отаву, сквозь которую чуть-чуть пробиваются тощие свежие травинки. Вот вам и радошный май. Прежде в это время скотина была уж сыта в поле, леса стонали птичьим гомоном, воздух был тих, влажен и нагрет. Выйдешь, бывало, на балкон — так и обдает тебя душистым паром распустившейся березы или смолистым запахом сосны и ели.
— Помнишь, Софрон Матвеич, в прежнее время, бывало, в семицкий четверг девки венки завивали*? — обращаюсь я к моему спутнику.
— Да и вы, чай, помните, как в троицын день* в беленьких панталонцах, с цветочками в руках, в церковь хаживали?
Да, все это было. И девки венки завивали, и дворянские дети, с букетами пионов, нарциссов и сирени, ходили в троицын день в церковь. Теперь не то что пиона, а и дворянского дитяти по всей окрестности днем с огнем не отыщешь! Теперь семик на дворе, и не то что цветка не сыщешь, а скотина ходит в поле голодом!
— Вон она, Григорий Александровичева усадьба-то! — говорит между тем Софрон Матвеич, — была усадьба, а нынче смотри, как изныла!
В стороне стоит что-то длинное, черное, дом не дом, казарма не казарма. По одному наружному виду этого жалкого строения можно об заклад побиться, что в нем нет ни единой живой половицы, что в щели стен его дует, что на стенах этих обои повисли клочьями. Половина окон (в бывших парадных комнатах) закрыта ставнями; на другой половине ставни открыты, но едва держатся на петлях, вздрагивают и колотятся об стены, чуть посильнее подует ветер. Ни одного цельного стекла, а в иных местах вместо стекол вмазана синяя сахарная бумага. Нигде — ни плетня, ни изгороди. Бывший перед домом палисадник неведомо куда исчез — тоже, должно быть, изныл; бывший «проспект» наполовину вырублен; бывший пруд зарос и покрыт плесенью, а берега изрыты копытами домашних животных; от плодового сада остались две-три полувымерзшие яблони, едва показывающие признаки жизни…
Усадьба эта и в цветущие свои времена не могла назваться красивою, но зато она постоянно кипела млеком и медом*. Григорий Александрыч Гололобов, старого закала помещик, не заботился ни о красоте, ни об удобствах, но зато его дом уподоблялся трактирному заведению, в котором всякий «прилично одетый» мог с утра до вечера пить и есть. Он даже не был особенно богат, и я очень хорошо помню, что соседи удивлялись, каким образом Григорий Александрыч от каких-нибудь ста душ мог так роскошествовать. Но он, по-видимому, слишком хорошо постиг тайны крепостного права и на все удивления относительно его житья-бытья объяснялся так:
— Сто душ — большое, батенька, дело! Сто душ — это сто хре́бтов-с!
И продолжал кормить и поить до тех пор, пока не ударил грозный час…
— А жив еще Григорий Александрыч? — спрашиваю я.