Я не говорю, что Хрисашка представляет собой образец добродетели; я знаю, что он кругом виноват, а напротив того, критик его, Софрон Матвеич (впрочем, снимающий перед Хрисашкой картуз), кругом прав. Но я знаю также, что Софрон Матвеич влачит свое серенькое существование с грехом пополам, между тем как Хрисашка блестит паче камня самоцветного и, конечно, не всуе видит во сне медаль. Софрон Матвеич придет в церковь, станет скромненько в уголок, и поп не назовет его ни истинным сыном церкви, ни ангельского жития ревнителем и не вынесет просвиры. А Хрисашка взойдет в церковь, так словно светлее в ней сделается; взойдет и полезет прямо на свой собственный, крытый алым сукном амвон. И поп скажет ему притчу, начнет с «яко солнцу просиявающу» и кончит: «тако да воссияешь ты добродетелями вовек», а в заключение сам вручит ему просвиру. По выходе же из церкви Софрону Матвеичу поклонится разве редкий аматёр* добродетелей (да и то, может быть, в том расчете, что у него все-таки кубышка водится), а Хрисашке все поклонятся, да не просто поклонятся, а со страхом и трепетом; ибо в руках у Хрисашки хлеб всех, всей этой чающей и не могущей наесться досыта братии, а в руках у Софрона Матвеича — только собственная его кубышка.

«Я в трубу не вылечу, а Хрисашка — вот помяните мое слово! — не долго нагуляет!» — говорил мне Софрон Матвеич. Прекрасно; но для Хрисашки это все-таки довод не убедительный. Разве ты когда-нибудь жил, Софрон Матвеич? Разве ты испытал, какое значение имеют слова: «пожить в свое удовольствие»? Нет, ты не жил, а только уберегался от жизни да поученья себе читал. Захочется тебе иной раз во все лопатки ударить (я знаю, и у тебя эти порывы-то бывали!) — ан ты: «Нет, погоди — вот ужо!» Ужо да ужо — так ты и прокис, и кончил на том, что ухватился обеими руками за кубышку да брюзжишь на Хрисашку, а сам ему же кланяешься! А у Хрисашки кубышки и в заводе нет, ему не над чем дрожать, потому что у него деньга вольная. Всякая деньга — его деньга: и та, которая у тебя в кармане тщетно хоронится от его прозорливости, и та, которая скрывается в груди, в мышцах, в спине вот у этого прохожего, который с пилой да с заступом на плече пробирается путем-дорогой на промысел. Или опять насчет чистоты нравов — разве ты настоящей сладости-то вкусил? Приглянется тебе, бывало (еще при крепостном праве это было), Дунька, Старостина жена, а ты: «Нет, погоди! неравно староста обидится!» Погоди да погоди, и дожил до того, что теперь нечего тебе другого и сказать, кроме: «Хорошо дома; приеду к Маремьяне Маревне, постелемся на печи да и захрапим во всю ивановскую!» А у Хрисашки и тут все вольное: и своя жена вольная, и чужая жена вольная — как подойдет! Безнравствен Хрисашка, прелюбодей он и вор — что говорить! И в трубу вылетит, и в острог попадет — это верно. Но и в остроге ему будет чем свою жизнь помянуть да порассказать «прочиим каторжныим», как поп его истинным сыном церкви величал да просвирами жаловал, а ты и на теплой печи, с Маремьяной Маревной лежа, ничего, кроме распостылого острога, не обретешь!

Ты говоришь: «Поп завидущ; захочу, десять рублей пошлю — он и не такую притчу мне взбодрит!» Знаю я это. Но вспомни, что ведь ты добродетельный, а Хрисашка вор и прелюбодей. Если об тебе и за десять копеек поп скажет, что ты ангельского жития ревнитель — он немного солжет, а каково об Хрисашке-то это слышать! Хрисашка, сияющий добродетелями! Хрисашка, аки благопотребный дождь, упояющий ниву, жаждущу, како освежитися! Слыхана ли такая вещь! А разве ты не слыхал?

Да взгляни же ты наконец на Хрисашку, как он невозмутим, спокоен, самодоволен! С каким неизреченным состраданием взирает он с своего амвона на тебя, героя собственной кубышки, поборника невоспрещенного законом храпенья на собственной печке возле собственной Маремьяны Маревны! Именно с состраданием, даже не с иронией. Не тебя жалеет он, а твою кубышку, держа которую ты так сладко похрапываешь на собственной печи, в свободные от копления часы! «Эх, думается ему, кабы эту самую кубышку да в настоящие руки… задали бы ей копоти!» Всмотрись же в Хрисашку пристальнее и крепче прижми к груди кубышку, потому что с таким озорником всяко случиться может: вздумается — и отнимет!

Да, Хрисашка еще слишком добр, что он только поглядывает на твою кубышку, а не отнимает ее. Если б он захотел, он взял бы у тебя всё: и кубышку, и Маремьяну Маревну на придачу. Хрисашка! воспрянь — чего ты робеешь! Воспрянь — и плюнь в самую лохань этому идеологу кубышки! Воспрянь — и бери у него все: и жену его, и вола его, и осла его* — и пусть хоть однажды в жизни он будет приведен в необходимость представить себе, что у него своего или ничего, или очень мало!

Итак, всякий хочет жить — вот общий закон. Если при этом встречаются на пути краеугольные камни, то стараются умненько их обойти. Но с места их все-таки не сворачивают, потому что подобного рода камень может еще и службу сослужить. А именно: он может загородить дорогу другим и тем значительно сократить размеры жизненной конкуренции. Стало быть: умелый пусть пользуется, неумелый — пусть колотится лбом о краеугольные камни. Вот и всё.

Между тем как я предавался этим размышлениям, лошади как-то сами собой остановились. Выглянувши из тарантаса, я увидел, что мы стоим у так называемого постоялого двора, на дверях которого красуется надпись: «распивочно и навынос». Ямщик разнуздывает лошадей, которые трясут головами и громыхают бубенчиками.

— Лошадей хочу попоить! — обращается к нам ямщик.

— Чего «лошадей попоить»! вижу я, куда у тебя глаза-то скосило! — ворчит Софрон Матвеич.

— Что ж, на свои деньги и сам выпить могу!