«Стало быть, нужно отступить?» — спросишь ты меня и, конечно, спросишь с негодованием. Мой друг! я слишком хорошо понимаю это негодование, я слишком ценю благородный источник его, чтоб ответить тебе сухим: «Да, лучше отступить!» Я знаю, кроме того, что подобные ответы не успокоивают, а только раздражают. Итак, поищем оба, не блеснет ли нам в темноте луч надежды, не бросит ли нам благосклонная судьба какого-нибудь средства, о котором мы до сих пор не думали?
Скажу тебе прямо: это средство есть, но оно потребует с твоей стороны не только благоразумия, но почти самоотвержения. Это средство — совершенно довериться инстинкту и такту Полины. Une femme qui aime est intarissable en matière d’expédients. Il faut que Pauline trouve un compromis — sans cela pas de salut! avec ou sans Tziboulla, n’importe![373].Ты должен сказать себе это, и в особенности остановиться на последнем, подчеркнутом мною, условии. Повторяю: ты не только не имеешь права быть придирчивым, но даже обязан всячески помогать Полине в ее миссии. Во-первых, не брюскировать* ее и не пугать своим нетерпением; во-вторых, выказать относительно ее много, очень много терпимости.
Достанет ли у тебя героизма, чтоб выполнить это?
Но, может быть, ты и на эти советы посмотришь как на пустую старушечью воркотню… Что ж делать, мой друг! Nous autres, vieilles mamans, nous ne savons qu’aimer![374] Я давно уж освоилась с мыслью, что для меня возможна только роль старухи; Butor слишком часто произносит это слово в применении ко мне (и с какою язвительностью он делает это, если б ты знал!), чтобы я могла сохранять какие-нибудь сомнения на этот счет… Хотя le père Basile и уверяет, что я могла бы еще любить…
Кого любить?.. Персиньи, Морни… Он!!
Нет, я никого не могу любить, кроме бога, ни в чем не могу найти утешения, кроме религии! Знаешь ли, иногда мне кажется, что у меня выросли крылья и что я лечу высоко-высоко над этим дурным миром!
А между тем сердце еще молодо… зачем оно молодо, друг мой? зачем жестокий рок не разбил его, как разбил мою жизнь?
На днях, впрочем, и мое бедное существование озарилось лучом радости. Paul de Cassagnac вспомнил обо мне и прислал длинное письмо, которое, будто волшебством, перенесло меня в мир чудес. Все они: и Cassagnac, и Dugué de la Fauconnerie, и Souillard, и Rouher[375] — все полны надежд. Гамбетте готовится сюрприз*, от которого он долго не оправится. Все веселы, бодры, готовы; все зовут меня: mais venez donc chez nous, pauvre cher ange incompris![376]
И представь себе, Butor имел низость перехватить это письмо и прочитать его. С тех пор он не иначе зовет меня, как «pauvre cher ange incompris». И все это — в присутствии Фи-латки. Так что даже те немногие бедные радости, которые мне остались, — и те становятся для меня источником досад и нравственных истязаний!
Я одна, одна, одна… Это ужасно! Я пробовала поставить le père Basile au niveau de mon idéal[377], но до сих пор это как-то не удается мне. Хуже всего то, что, говоря со мной, он всегда пускает в ход этот несносный высокий слог. А еще хуже, что он совсем не умеет вести себя за столом, и когда кончит суп, то всегда кладет ложку на скатерть. Но иногда он меня поражает глубиною своих определений. На днях мы говорили с ним о вере, и знаешь ли, что он мне сказал? Что одна вера дает нам твердое (il prononce:[378] «тве́рдое») и известное основание… ах, какая это истина, друг мой! Это именно то самое, в чем я убедилась тогда… в Париже!