— Да полно же, ради Христа!
— Нет, мой друг, это дело надо разыскать. Если б он верный слуга тебе был, согласился ли бы он допустить, чтоб ты такое невыгодное условие для себя сделал? Вот Анисимушко — тот прямо Савве Силычу сказал: «Держитесь Гулина, ни за что крестьянам его не отрезывайте!» Ну, Савва Силыч и послушался.
— Слушай! да ведь я сам уставную-то грамоту и составил и подписал!
— Все-таки. Кабы Лукьяныч настоящий христианин был — все бы ему следовало тебя предостеречь!
— Машенька! клянусь, ты милая!
— Ну, видишь ли! я ведь знала, что с тобой серьезно нельзя говорить. Всегда ты был такой; всегда в тебе эта неосновательность была. С тобой серьезно говорят, а у тебя всё мысли какие-то. И Савва Силыч это замечал; а он очень тебя любил.
— За что ж он меня любил?
— Он всех родных вообще почитал. Он всегда… он такой… Ну вот, ты и опять этими воспоминаниями расстроил меня, друг мой!
Действительно, ее глазки блеснули, и две маленькие слезки скатились на ее щечки. Воспоминание ли о Савве Силыче на нее подействовало, или просто взгрустнулось… так — во всяком случае, это было так мило, что я невольно подумал: а ведь этот Филофей дурак будет, если Машеньку к себе не приурочит.
Такие женщины в деревенской тиши настоящий клад. И нежна, и «Кусточков» не проглядит, и приголубить может, и весь дом обегает, за всем сама присмотрит, все прикажет. Блаженствуй! Хорошо этакую «куколку» по головке погладить и потом сказать ей: «А что, Машенька, кабы теперь вареньица!» Хорошо целовать эти глазки и читать в них, как они думают: что бы еще велеть с погреба принести! Да и не надоедлива ведь она: прибежит, сядет к тебе на колени, вспомнит, что нужно насчет белья распорядиться, — вскочит и убежит; потом опять прибежит, на колени сядет — и опять вспомнит, что Смарагдушке нужно пупочек бобковою мазью потереть… Вот настоящее utile dulce;[424] вот единственное условие, при котором никакое деревенское захолустье опостылеть не может! Но, может быть, опостылеет жизнь вообще?..