Едем еще верст пять-шесть; проезжаем мимо усадьбы. Большой каменный двухэтажный дом, с башнями по бокам и вышкой посередине; штукатурка местами обвалилась; направо и налево каменные флигеля, службы, скотные и конные дворы, оранжереи, теплицы; во все стороны тянутся проспекты, засаженные столетними березами и липами; сзади — темный, густой сад; сквозь листву дерев и кустов местами мелькает стальной блеск прудов. И дом, и сад, и проспекты, и пруды — все запущено, все заглохло; на всем печать забвения и сиротливости.

— Чья усадьба?

— Величкина Павла Павлыча была, а нынче Федор Карлыч купил.

— Какой Федор Карлыч?

— Немец. Сибирян (Зильберман) прозывается. Хороший барин. Умный.

— Отчего же у него так запущено? — удивляетесь вы, уже безотчетно подчиняясь какому-то странному внушению, вследствие которого выражения «немец» и «запущенность» вам самим начинают казаться несовместимыми, тогда как та же запущенность показалась бы совершенно естественною, если б рядом с нею стояло имя Павла Павловича господина Величкина.

— Только по весне купил. Он верхний-то этаж снести хочет. Ранжереи тоже нарушил. Некому, говорит, здесь этого добра есть. А в ранжереях-то кирпича одного тысяч на пять будет.

— А много денег отдал?

— Сибирян-то? Задаром взял. Десятин с тысячу места здесь будет, только все лоскутками: в одном месте клочок, в другом клочок. Ну, Павел Павлыч и видит, что возжаться тут не из чего. Взял да на круг по двадцать рублей десятину и продал. Ан одна усадьба кирпичом того стоит. Леску тоже немало, покосы!

— Да что же, наконец, за крайность была отдавать за бесценок?