— Ах, Глумов, Глумов! Балагуришь ты, голубчик мой! всего ты балагуришь!
— Известно, балагурю! — а то — что же?
— Знаешь ли ты, однако, что ведь и для балагурства есть мера и что без этого условия балагурство… может раздражать?
— А коли раздражает, так не трогай меня! Не трогай меня… слышишь! Не разговаривай со мной о вещах, которые… тоже раздражают! Баста. Идем к Борелю или нет? Гжели не идешь, так прощай: я отправлюсь один.
Я покорился этому ультиматуму довольно охотно. Повторяю: меня самого уже тяготил затеянный разговор, а в особенности то множество разнообразных художественных картин, которые, по мере его развития, как-то сами собой зарождались в моем воображении.
Когда мы вышли на Невский, Глумов угрюмо шепнул мне:
— Уж сделай ты для меня милость: придержи язык за зубами! Теперь ведь многие около славян-то прохаживаются! Скажешь слово не по шерсти — разорвут!
Невский кипел пешеходами и экипажами. Магазины и рестораны, по обыкновению, весело, лучезарно выглядывали на улицу своими цельными окнами; банкирские конторы поминутно распахивали настежь свои гостеприимные двери, как бы поддразнивая человеческую алчность дешевизною своих продуктов; только книжные лавки смотрели уныло, почти выморочно: очевидно, что публика, обрадованная, что славянский вопрос освобождает ее от обязанности читать что-либо, кроме газет, позабыла даже дорогу к ним… Зато у Пассажа целая толпа собралась около газетных разносчиков и требовала газет. Один из газетчиков добродушно выхваливал свой товар:
— Измена фельетониста Тряпичкина* описывается… купите, господин!
Мы уже почти достигли цели, то есть Большой Морской, как из ресторана Доминика, словно привидение, вынырнул поручик Живновский и остановился наверху лестницы. Слегка пошатываясь и расставив граблевидные руки, с явным намерением разорвать пополам, он медленно поводил зрачками своих глаз и вдруг уперся ими в меня.