— Знаю и это. Но слушай! будь друг! прекратим этот разговор! До крови больно — человек ведь и я! Я соглашаюсь, что всякий имеет право волноваться, любить, негодовать и вообще поступать по-человечески… Но трудно это, голубчик, ах, как трудно! Ведь по-человечески-то поступать только за свой счет можно, а много ли таких храбрецов! Большинство-то ведь только кобенится да грацию показывает — ужели и это тоже «право»? Или же двоедушничает — вот как наш друг Павел Ермолаич. Я ведь до сих пор думал, что душа-то у него человеческая, ан она, выходит, куриная. Беден он, семейством угнетен — пусть так; но неужто же нельзя вести себя прилично, неужто нельзя без семи комитетов обойтись? Баста! с нынешнего дня я ни об чем другом не говорю, кроме как о Гамбетте. Как ты думаешь, будет во Франции переворот?
Вопрос этот был сделан при повороте на Вознесенский проспект, как вдруг из-за угла на нас что-то стремительно наскочило. Вглядываемся: сам Балалайкин собственной персоной!
— Куда? Зачем?
— На войну, господа, еду!
Я, признаюсь, хотел было поздравить его с таким благородным решением, думая, что вот и Балалайку, стало быть, за живое зацепило, коль скоро кровь проливать идет; но Глумов оказался и тут проницательнее меня.
— Гешефт нашел? — спросил он кратко.
— Наши там… сухари… галеты… по сту тысяч в сутки зарабатывают… зовут!
— То-то ты так и запыхался — бежишь… курицын сын!
Но Балалайкин не слыхал, или притворился, что не слыхал этой апострофы*, и продолжал бормотать:
— Сухари… галеты… а притом и народ мрет… Наследства открываются: по закону, по завещанию… всех сортов… Опять же и долговые обязательства… охранение имущества… про̀пасть дела, про̀пасть! Только поспевай!