— Нет, я не догадывался, а просто рассчитывал и соображал. Так как в военное время возможны всякого рода недоразумения, то весьма естественно, что я принимал во внимание и шанс быть повешенным.
— И, разумеется, по строгом размышлении, пришли к убеждению…
— Что вешать решительно не за что. Вот если бы я распространял превратные идеи — ну, тогда не спорю… Но килька и притом по такой дешевой цене…
— Балалайкин! вы слишком снисходительны к себе! Подумайте, ведь вы сами только что выразились — и, по-моему, чересчур даже деликатно, — что ваши кильки с запашко̀м, а на деле-то они должны быть просто-на̀просто протухлые. Я не спорю, ваш проект основан на такой мизерной частности, что назвать его злодейством, в строгом смысле, нельзя; но ежели вы и не заслуживаете названия злодея, то совсем не потому, чтобы у вас не было доброй воли сделаться им, а потому, что на изобретение настоящего злодейства у вас не хватит ни смелости, ни воображения. Переступите одну черту, только одну черту — и вы единогласно приговорены! Ведь вы уж примирились с мыслью, что воины «второпях» могут гнилые кильки глотать (на этой «мысли» вертится весь наш проект): отчего же не примириться и с тем, например, что те же воины «второпях» могут гнилыми сухарями довольствоваться? Вы скажете, быть может, что эта мысль уже предвосхищена и по мере возможности приводится в исполнение. Прекрасно! На это я могу ответить вам следующее: изобретатели гнилых сухарей, конечно, в более или менее близком будущем не избегнут должного возмездия — по крайней мере, вся образованная Россия с надеждой ожидает этого, — но и вам, злодею мелкому, все-таки следует отнестись к себе строже и спросить себя: не будет ли виселица лишь слабым вознаграждением за вашу прожектерскую деятельность?
Балалайкин на минуту задумался и даже инстинктивно потер рукою шею, словно ощущая на ней присутствие веревки. Но сейчас же вслед за этим он уже смотрел по-прежнему бодро.
— Итак, вы возбуждаете вопрос об уголовном возмездии…
— Я, собственно, ничего не возбуждаю; но думаю, что вопрос этот возникает сам собою, силою вещей, как возникло, например, дело московского учетного банка*.
— И кончилось тем, что Струсберг препровожден за границу, а Ландау сам туда бежал… Моралист! — пошутил он уж совсем весело.
— Моралист — пожалуй. И даже неудачный — согласен и на это. Но вот в чем дело. Давеча у меня сорвалось с языка напоминание о том, что вы — сын Репетилова. Что я поступил и этом случае более нежели опрометчиво — в этом я сознаюсь вполне искренно. Но теперь я даже вдвойне сознаю свою опрометчивость, потому что Репетилов — ведь это что же такое? Репетилов, это — идеал душевной опрятности; Репетилов, это — человек без упрека… разумеется, говоря не абсолютно, а| сравнительно. Репетилов легкомыслен, назойлив и даже, пожалуй, противен, но все-таки вряд ли кому-либо из его сверстников могло прийти на мысль сказать при взгляде на него: вот человек, которого настоятельно нужно повесить. Подобный приговор был бы и жесток и несправедлив, потому что преступления, совершаемые Репетиловыми, таковы, что щелчок в нос служит вполне достаточною для них оценкою. Теперь сравните же… но нет! Ах, Балалайкин! если бы вы могли сделаться Репетиловым вполне — как бы это было хорошо, и как бы я был счастлив за вас!*
Покуда я отчеканивал эту предику, Балалайкин смотрел на меня пристально, но совершенно безучастно. Вряд ли даже он слышал что-нибудь из высказанного мною; скорее всего, в его голове копошились в это время новые промышленные проекты, потому что, как только утих мой голос, он сейчас же, как ни в чем не бывало, опять возвратился к своему предмету.