Я был в ударе и хотел сказать многое. Даже целую картину сбирался нарисовать, как оно катится и, словно снежный ком, нарастает и нарастает… Само катится, милостивые государи, и само нарастает… само! Но новое замечание старика Молчалина как-то разом подкосило меня. Увы, Алексей Степаныч был неумолим! Он не только подавал руку помощи, но еще комментировал, выводил на свежую воду. В самом деле, разве не одно и то же мы говорили? Сначала он сказал: вот он извиняет, а я возразил: нет, я не извиняю, а только думаю, что молодости свойственно увлекаться. Потом он свел разговор на тему: курицу яйца не учат, а я возразил: нет, и это не так, а вот как: уши выше лба не растут! Наконец, я сказал: к совершившимся фактам следует прикасаться с осторожностью, а он прибавил: с подходцем!.. Неужто же мы единомышленники? Неужто я — он, а он — я?
Я смотрел во все глаза и не мог прийти в себя от изумления. Алексей Степаныч, перегнувшись в кресле, болтал руками между колен, <и> — благодушно покачиваясь, приговаривал: да, брат, с подходцем — а ты думал как? «Молодой человек» покуривал папироску и совершенно безучастно смотрел в окно. Такая скука была написана на лице его, что я сразу понял, какое действие произвела на него моя журьба. Это действие формулировалось словами: вот-вот сейчас будет «звезда же от звезды разнствует во славе» — и конец разглагольствованию!
Наконец он не выдержал и встал.
— Я, папенька, пойду, — сказал он, — наши уж от обедни пришли.
Мы опять остались одни со стариком Молчалиным.
Алексей Степаныч имел такой вид, как будто сейчас проснулся. Очевидно, и он не ждал, что так выйдет. Может быть, он думал, что я представление дам: возьму шляпу, покажу ее внутренность: пусто? — и вдруг в ней окажется яичница, или живой голубь, или букет цветов. А оказалось, что я почти то же сказал, что и отец Николай. Однако он не только не попенял мне за это, но, как человек вполне незлопамятный, даже поощрил.
— Ну, спасибо, голубчик! — сказал он, подавая мне на прощанье руку, — большое вам за это спасибо, что моего молодого человека уму-разуму наставили! Горьконько ему, конечно, правду-то эту выслушивать, зато впоследствии благодарен будет, как действие-то ее на себе ощутит! Да, зарубит он кое-что, зарубит-таки себе на носу!
Я возвращался от Молчалиных и с тревогой, почти с болью спрашивал себя: то ли я сказал, и мог ли сказать что-нибудь иное?
Да, я сказал то самое, и едва ли мог сказать что-нибудь иное. Но я сказал некрасиво, не постарался — оттого и вышло, что я как бы повторил Тугоуховского, Алексея Степаныча и отца Николая.
Несмотря на такие симпатичные стороны, о которых я подробно упомянул выше, у нас, людей отживающих, людей старых песен, есть огромный недостаток: мы боимся. Не насилий боимся, а вот грубости, нечистоплотности этой. Мы и свободу любим на греческий и римский манер: чтобы амфора была, вино сиракузское лилось, а мы бы мудро беседовали. Даже смерть мы представляем себе в красивой форме: по образцу смерти Тразеи Пета, с разговором, в кругу друзей, о непрочности земных благ и с восклицанием, в виде заключения: хвала Юпитеру-Освободителю.