Когда воображение потухло и мысль заскорбла, когда новое не искушает и нет мерила для сравнений — какие же могут быть препятствия, чтоб чувствовать себя везде, где угодно, матерым краснохолмским обывателем. Одного только недостает (этого и за деньги не добудешь): становой квартиры из окна не видать — так это, по нынешнему времени, даже лучше. До этого-то и краснохолмцы уж додумались, что становые только свет за̀стят.
— Как пошли они, в позапрошлом лете, по домам шарить, так, верите ли, душа со стыда сгорела! — говорил мне Блохин, рассказывая, как петербургские «события»* отразились в районе вышневолоцко-весьёгонских палестин.
И он говорил это с неподдельным негодованием, несмотря на то, что его репутация в смысле «столпа» стояла настолько незыблемо, что никакое «шаренье» или отыскивание «духа» не могло ему лично угрожать. Почему он, никогда не сгоравший со стыда, вдруг сгорел — этого он, конечно, и сам как следует не объяснит. Но, вероятно, причина была очень простая: скверно смотреть стало. Всем стало скверно смотреть; надоело.
Как бы то ни было, но, раз решившись воспроизводить исключительно краснохолмские идеалы, мы зажили отлично. Единственную не краснохолмскую роскошь, которую я лично себе дозволил, — это газеты. Я покупал их ежедневно и притом самые страшные: «L’Intransigeant», «Le Mot d’Ordre», «La Commune», «La Justice»*. Что̀ делать! идешь мимо киоска, видишь: разложены, стало быть, велено покупать — купишь. Сначала я боялся, думал, начитаюсь, приеду в Россию — чего доброго, революцию произведу. Однако, с божьею помощью, в короткое время так наметался, что все равно, что читал, что нет. Зато все остальное времяпровождение было воистину кранохолмское. Часов до 12-ти утра мы исправлялись до̀ма, то есть распивали чаи и кофеи по своим углам. После 12-ти выходили на улицу и начинали, по выражению Захара Иваныча, «путаться» и «воловодиться».
Брали под руки дам и по порядку обходили рестораны. В одном завтракали, в другом просто ели, в третьем спрашивали для себя пива, а дамам «гранѝту». Когда ели, то Захар Иваныч неизменно спрашивал у Старосмыслова: а как это кушанье по-латыни называется? — и Федор Сергеич всегда отвечал безошибочно.
— Никогда не скажет: не знаю! — изумлялся Блохин, — и этакого человека… в Пинегу!
В промежутках между кушаньями вспоминали о Красном Холме, старались угадать: рыжики-то уродились ли ноне?
Часа в три компания распадалась. Дамы предпринимали путешествие по магазинам, а мужчины отправлялись смотреть «картинки». Во время процесса смотрения Захар Иваныч взвизгивал: ах, шельма! и спрашивал у Федора Сергеича, как это называется по-латыни. Но однажды зашли мы в пирожную, и с Блохиным вдруг сделалось что-то необыкновенное.
— Она… она самая! — шепнул он мне, указывая на рослую и совершенно рыжую женщину, которая стояла у конторки. — Наша… кашинская!
И не успел я сообразить, в чем дело, как у него уж и глаза кровью налились.