Все это именно и доказывают самым наглядным образом наши заграничные пропагандисты свободы, споспешествуемой искоренениями. Разверните их мысль вполне, и вы убедитесь, что вся она резюмируется одним словом: кандалы. А они припутывают сюда «свободу» и «наш добрый, прекрасный народ». Ясно, что никакая грамматика не выдержит подобного двоедушия.
Но повторяю: бог справедлив. Он поражает бормотанием и безграмотностью всех, не признающих благородного мышления, всех, приравнивающих возвышенность чувств потрясению основ. Вы убедитесь в этом не только на заграничной бормочущей публицистике, но и на нашей, домашней, того же безнадежного по̀шиба. Во всем лагере идеалистов усекновения вы ничего не найдете, кроме бездарности, пошлости и бессмысленного, всем явственного лганья. Это спаленная богом пустыня, на пространстве которой, в смысле продуктов мышления, произрастают только самые жалкие его виды: сыск и крючкотворство. Или, пожалуй, другое сравнение: это хлев, обитатели которого ничего, кроме корыта с месивом и чавозной жижи, не только не признают, но и понять не могут.
До какой степени фаталистически безграмотность сопрягается с отсутствием благородства в мыслях — в этом я имел случай убедиться самым осязательным образом.
Года два тому назад (помнится, в самый разгар «диктатуры сердца»), шатаясь за границей, я встретился в одном из водяных городков Германии с экспекторирующим соотечественником. По угнетенному виду, с которым этот человек прочитывал в курзале русские газеты, по той судороге, которая сводила в это время его руки в кулаки, я сейчас же угадал, что, кроме энфиземы, он страдал еще отсутствием благородных чувств. То было время, когда все порядочные люди предавались «иллюзиям» (хотя это было строжайше воспрещено), а русские, находившиеся за границей, даже гордость какую-то выказывали. Уж на что̀ равнодушны дамочки к судьбам своей родины, но и те волновались и рассказывали что-то чрезвычайное: вот, мол, какое у нас нынче отечество! Один «он», этот угнетенного вида человек, не то фыркал, не то недоумевал.
За табльдотом мы познакомились. Оказалось, что он помпадур, и что у него есть «вверенный ему край», в котором он наступает на закон. Нигде в другом месте — не то что за границей, а даже в отечестве — он, милая тетенька, наступать на закон не смеет (составят протокол и отошлют к мировому), а въедет в пределы «вверенного ему края» — и наступает безвозбранно. И, должно быть, это занятие очень достолюбезное, потому что за границей он страшно по нем тосковал, хотя всех уверял, что тоскует по родине.
Разговорились: помпадур такой-то. И, разумеется, первая фраза — сквернословие.
— А в отечестве-то… а? либеральничают! популярничают! уж об излюбленных людях поговаривать начали… чудеса!
Сказал и усомнился. А вдруг я пожалуюсь соседям-немцам: вот, мол, какие у нас оболтусы произрастают! Однако, видя, что я сижу смирно, ободрился.*
— Раненько бы!
Опять смолк. Смотрит на меня, да и шабаш. Даже есть перестал: сидит и ждет, не скажу ли я что-нибудь сквернословно-сочувственно. Делать нечего, пришлось разговаривать.