— Печалься; не возбраняется.

— Ну, хорошо; оставим печаль в стороне и резюмируем наш разговор. Из сказанного тобой выходит: во-первых, что мы не только не воспользовались благами возрождения, но и до сих пор продолжаем жить остатками старинной дикости; во-вторых, что характеристический выразитель этой дикости, травля, не упразднилась, но при помощи психологии получила характер более утонченной жестокости, и притом сделалась, так сказать, à la portée de tout le monde[33]. Так, кажется?

— Верно.

— Теперь, спрашиваю тебя, ответь мне по совести: как же, по твоему мнению, в этом случае поступить? что нужно сделать, чтоб избежать этого?

Я формулировал этот вопрос не без торжественности. По моему мнению, все человеческие стремления, негодования, анализы, утопии — все это приводится к вопросу: прекрасно, но как в сем случае поступить? Поэтому я надеялся настигнуть Глумова в последнем его убежище, заставить его перенести дело на практическую почву и затем уж поговорить по душе о перемещениях и увольнениях, о разъяснении такой-то статьи и дополнении такой-то… Но, к удивлению, Глумов не только не тронулся моею торжественностью, но даже отнесся к ней как бы иронически.

— Прежде всего, — сказал он, — я не вижу никакой надобности «поступать». А потом, ведь под словом «поступать» нельзя же разуметь исключительно: совершить мероприятие, предписать, воспретить, дозволить. Констатировать факт — тоже значит «поступать». Вот я и «поступаю», то есть констатирую факт.

IV

Я — русский литератор и потому имею две рабские привычки: во-первых, писать иносказательно и, во-вторых, трепетать.

Привычке писать иносказательно я обязан дореформенному цензурному ведомству. Оно до такой степени терзало русскую литературу, как будто поклялось стереть ее с лица земли. Но литература упорствовала в желании жить и потому прибегала к обманным средствам. Она и сама преисполнилась рабьим духом и заразила тем же духом читателей. С одной стороны, появились аллегории, с другой — искусство понимать эти аллегории, искусство читать между строками. Создалась особенная, рабская манера писать, которая может быть названа езоповскою, — манера, обнаруживавшая замечательную изворотливость в изобретении оговорок, недомолвок, иносказаний и прочих обманных средств. Цензурное ведомство скрежетало зубами, но, ввиду всеобщей мистификации, чувствовало себя бессильным и делало беспрерывные по службе упущения. Публика рабски восторженно хохотала, хохотала даже тогда, когда цензоров сажали на гауптвахту и когда их сменяли.* На место смененных цензоров являлись другие, которых также сменяли и сажали на гауптвахту. А публика вновь принималась хохотать и зачитывалась статьями, вроде «Китайские ассигнации» или «Австрийский министр финансов Брук»* (см. «Русский вестник», издатель-редактор М. Катков). И существовала эта манера долго-долго, существует и доныне, так что объявление в 1866 году воли книгопечатанию* почти совсем не повлияло на нее. Аллегорический, рабий язык продолжает пользоваться правом гражданственности, хотя справедливость требует сказать, что современные молодые писатели стараются избегать его. Я не берусь определить, хорошо ли, или дурно они поступают, но думаю, что, ввиду общей рабьей складки умов, аллегория все еще имеет шансы быть более понятной и убедительной и, главное, привлекательной, нежели самая понятная и убедительная речь. Ясная речь уместна там, где уже народился читатель, которого страшными словами не удивишь, но там, где читатель, с повода и без повода, привык разевать рот, там простая и бесфигурная речь может только свидетельствовать о рабьем самомнении и наложить еще новый балласт на плечи писателя, то есть ко всем прочим не легким обязанностям прибавить еще новую и тягчайшую: обязанность ежемгновенно трепетать.

Привычке трепетать я обязан послереформенному цензурному ведомству. Я не стану распространяться о том, что̀ именно сделало это последнее, чтобы заставить меня трепетать — похвала живым может быть принята за лесть, — я только констатирую факт. Я знаю, что, с тех пор как мы получили свободу прессы, — я трепещу. Покуда я пишу — я не боюсь. Иногда я даже делаюсь храбр; возьму да и напишу: напрасно, мол, думают некоторые, что благожелательное и ничем, кроме почтительности, не стесняемое обсуждение действий (заметьте аллегорию: я даже умалчиваю, чьих и каких действий) равносильно нападению с оружием в руках… Но как только процесс писания кончился, как только статья поступила в набор, боязнь чего-то неопределенного немедленно вступает в свои права, И она усиливается и усиливается по мере того, как исправляется корректура и наступает час, с которого должен считаться четырехдневный для журналов и семидневный для книг срок нахождения произведений человеческого слова в чреве китовом. Чудятся провинности, преступления, чуть не уголовщина. И в то же время ласкает рабская надежда: а может быть, и пройдет! Я знаю, что это надежда гнусная, неопрятная, что она есть не что иное, как особое видоизменение трепета, но я знаю также, что она не только лично для меня, но и вообще представляет единственную руководящую нить в современном литературном ремесле. Избавиться от нее, правда, очень легко; стоит только забросить перо, распроститься с корректурами и, как чумы, обегать типографии, но вот подите же… Сдается, что, не будь этой надежды, пожалуй, не было бы и русской литературы, а были бы одни «Московские ведомости»…