— Да не стесняйся, голубчик! говори! — убеждал я, растроганный до глубины души.
— Итак, будем откровенны, — вновь начал он после некоторого колебания. — Небезызвестно тебе, что в настоящее время печать служит предметом очень тяжких обвинений. Я считаю, впрочем, излишним излагать здесь многообразную сущность этих обвинений: она известна тебе, по малой мере, столь же подробно, как и мне. Нельзя похвалить современную печать, мой друг! нельзя! И хотя я стараюсь быть беспристрастным, но, во всяком случае, не могу не признать, что дело поставлено очень и очень неправильно! И я уверен, что ты сам внутренно соглашаешься со мной, хотя, конечно, по чувству солидарности, и не высказываешь… Признайся! ведь соглашаешься? а?
— Что ж, коли тебе все уж известно…
— Ну, вот видишь! я так и знал! Есть что-то такое в этой печати, чего ни под каким видом нельзя допустить. И даже в самой форме. Вызывающее что-то… дерзкое! А притом и не всегда понятное. Вот почему многие заявляют открыто, что печать следует или совсем упразднить, или, по малой мере, надеть на нее намордник!
— Намордник!!
— Да, намордник. И заметь, это говорят люди, которые в общежитии слывут за людей обязательных, мягких и вежливых. Они мягки и обязательны во всем… кроме литературы! Как только речь коснется литературы… намордник! Я, однако ж, этого мнения н-не раз-де-ля-ю!
Он произнес последние слова с некоторою торжественностью, так что я не воздержался и воскликнул:
— Федот! ты великодушен!
— Я только справедлив, — ответил он томно. — Тем не менее, не разделяя мнения столь крайнего, я в то же время понимаю, что меры необходимы, и меры решительные. И имею основание думать, что такие меры… возможны!
— О!