— Что ж за глупость! Известно, папенька из сидельцев вышли, Аксинья Ивановна! — вступается Боченков и, обращаясь к госпоже Хрептюгиной, прибавляет: — Это вы правильно, Анна Тимофевна, сказали: Ивану Онуфричу денно и нощно бога молить следует за то, что он его, царь небесный, в большие люди произвел. Кабы не бог, так где бы вам родословной-то теперь своей искать? В червивом царстве, в мушином государстве? А теперь вот Иван Онуфрич, поди-кось, от римских цезарей, чай, себя по женской линии производит!
Хрептюгин от души ненавидит Боченкова, но боится его, и потому только сквозь зубы цедит:
— Хоть бы при мужике-то не говорил!
— А корету важную изладили, Иван Онуфрич! — начинает опять Демьяныч, с природной своей сметливостью догадавшийся, что положение Хрептюгина неловко.
— Карета не дурна — так себе! — отвечает Хрептюгин, — что ж, не в телегах же ездить!
— Ай, какие ужасы! — пищит Аксинья Ивановна.
— Как же можно в телегах! — рассуждает Демьяныч, — вам поди и в корете-то тяжко… Намеднись Семен Николаич проезжал, тоже у меня стоял, так говорит: «Я, говорит, Архипушко, дворец на колеса поставлю, да так и буду проклажаться!»
— Ну, уж ты там как хочешь, Иван Онуфрич, — прерывает Боченков, почесывая поясницу, — а я до следующей станции на твое место в карету сяду, а ты ступай в кибитку. Потому что ты как там ни ломайся, а у меня все-таки кости дворянские, а у тебя холопские.
От этой речи у Ивана Онуфрича спина холодеет, и он спотыкается на ровном месте.
— В Москве, что ли, корету-то делать изволили? — выручает опять Демьяныч.