— Ты, — говорит, — мне скажи, коли у тебя что болит: я ведь лекарка.
А сама нагибается, чтоб взяться за коромысло, а грудь-то у нее высокая да белая, словно пена молочная: света я, сударь, невзвидел. Бросился к ней, выхватил коромысло из рук, а сам словно остервенел: уж не то что целовать, а будто задушить ее хотел; кажется, кабы она не барахталась, так и задушил бы тут. Очень для меня этот день памятен.
Не по нраву ей, что ли, это пришлось или так уж всем естеством баба пагубная была — только стала она меня оберегаться. На улице ли встретит — в избу хоронится, в поле завидит — назад в деревню бежит. Стал я примечать, что и парни меня будто на смех подымают; идешь это по деревне, а сзади тебя то и дело смех да шушуканье. «Слышь, мол, Гаранька, ноче́сь Парашка от тоски по тебе задавиться хотела!» Ну и я все терпел; терпел не от робости, а по той причине, что развлекаться мне пустым делом не хотелось.
Раз как-то изымал я, однако, ее; изымал, да и говорю:
— Что ж, мол, ты, Параня, к колодцу ходить перестала? али не люб стал?
А она, знаешь, легла у меня голо́вонькой-то на грудь, глаза закрыла, вся словно помертвела и не дышит.
— Что ж, — говорю, — Параня! молви хоть словечко!
А сам, знаешь, по голове ее глажу… Очнулась она маленько, я опять к ней.
— Полюби, — говорю, — меня, Параня; горько мне без тебя и на свет-то глядеть.
А она — что бы вы, сударь, думали? — вырвалась у меня из рук.