В те трудные эпохи, когда жизненные интересы, еще не сделавшись интересами действительными, выказывают, однако ж, поползновение обмирщиться и стать общим достоянием, каплунство является во всем своем торжестве и олимпийском величии. В то время как целое общество трепещет и движется под влиянием какого-то одуряющего обмана чувств и мысли, в то время как человек, не видя перед собой непосредственного практического дела, жадно привязывается к каждой насущной истине, лишь бы она не носила на себе слишком явных признаков безобразия и лжи, и охотно принимает ее за окончательную цель своих беспокойных усилий, каплунье воинство уже все разрешило, все распределило заранее и только курлыкает да улыбается той горячке, которой предаются необузданные петухи.

— А как вы думаете, — говорит Иван Петрович Петру Иванычу, указывая на петуха, разбежавшегося что есть мочи на стену, — а как вы думаете, разобьет он себе голову?

— Разобьет-с, — отвечает Петр Иваныч.

— А как вы думаете, если б он чуточку взял вправо… уцелела бы у него голова?

— Уцелела бы, потому что правее брешь сделана.

— Так-то-с, Петр Иваныч!

— Точно так-с, Иван Петрович!

Да, бывают такие страшные минуты в истории, когда случайность и заблуждение делаются как бы общим руководящим законом для всего живущего, когда летопись с каким-то горьким нетерпением жгучими буквами заносит на страницы свои известия… всё об ошибках, да об уступках, да о падениях… Как бы ни были чисты, крепки и даже односторонни убеждения, но перед ними стоит жизнь, стоит школа, сквозь которую они должны пройти, но рядом с ними стоят другие убеждения, в основе которых тоже лежит нечто жизненное, но сзади их стоит память прошлого и весь гнет вчерашнего (а отчего же и не сегодняшнего?) пленения вавилонского*. Не будем ошибаться: насилие еще не упразднено, хотя и подрыто; в предсмертной агонии оно еще простирает искривленные судорогой руки, чтоб задушить ищущее, но не обретающее, алкающее, но не находящее утоления; оно еще злоумышляет… Оно видит силу, которая его подтачивает, и может на досуге изыскивать средства защиты; оно знает, что хотя сила эта подступает к нему со всех сторон, но она еще рассеяна, но у нее еще нет центра. Что делать бедной подтачивающей силе, когда против нее, независимо от торжествующего еще и всегда стоящего наготове насилия, действует и собственная ее слабость, и разрозненность, и память прошлого, и совершенная неясность очертаний будущего?

Подтачивающая сила пробует; она сознает, что в ней еще нет условий, которые могут дать победу, она чувствует свою слабость, которая не дозволяет ей открыто выступить вперед, и потому пролагает себе дорогу подземною работой. Но клики жизни и в подземельях настигают-таки ее; жизнь зовет и обманывает: «Я не буду матерью для одних и мачехой для других, — говорит она, — я всех равно согрею и успокою на груди своей», — и все-таки согревает лишь избранников и обдает холодом отверженников.

Повторяю: сзади насилие и плен, под ногами земля, но не прежняя, неподвижная и как бы окаменевшая земля, а колеблющаяся, ежеминутно готовая раскрыться, впереди — неизглядная степь. Ни назад опрокинуться, ни на месте стоять — равно невозможно; надобно идти вперед… но куда идти? В этом именно и заключается жгучий вопрос эпохи: идти ли на сделку с установившимися формами жизни, признать ли, что и в них есть нечто хорошее и примиряющее, или откровенно взглянуть на них, как на старый хлам, негодный даже для справок?