Немало способствовало такому благополучному исходу еще и то, что старый помпадур был один из тех, которые зажигают неугасимые огни в благодарных сердцах обывателей тем, что принимают по табельным дням, не манкируют званых обедов и вечеров, своевременно определяют и увольняют исправников и с ангельским терпением подписывают подаваемые им бумаги. Припоминали, как предшествовавшие помпадуры швыряли и даже топтали ногами бумаги, как они слонялись по присутственным местам с пеной у рта, как хлопали исправников по животу, прибавляя: — что! много тут погребено всяких курочек да поросяточек! как они оставляли городничих без определения, дондеже не восчувствуют*, как невежничали на званых обедах… и не могли не удивляться кротости и обходительности нового (увы! теперь уже отставного!) помпадура. А так как и он, поначалу, оказывал некоторые топтательные поползновения и однажды даже, рассердившись на губернское правление, приказал всем членам его умереть, то не без основания догадывались, что перемена, в нем совершившаяся, произошла единственно благодаря благодетельному влиянию Надежды Петровны.
— Нет, вы подумайте, сколько надо было самоотвержения, чтоб укротить такого зверя! — говорили одни.
— Ведь она, можно сказать, всякую его выходку на своем теле приняла! — утверждали другие.
— Да-с, это искусство не маленькое! Быть ввержену в одну клетку с зверем — и не проштрафиться! — прибавляли третьи.
И таким образом, и старый помпадур, и сама Надежда Петровна, и даже надворный советник Бламанжѐ — все действовало заодно, все способствовало, чтобы привязать к ней сердца обывателей. Так что, когда старый помпадур уехал, то она очутилась совсем не в том ложном положении, какое обыкновенно становится уделом всех вообще уволенных от должности помпадурш, а просто явилась интересною жертвою жестокой административной необходимости. Одно только казалось ей странным: что в ее существовании вдруг как будто некто провел черту и сказал при этом: «Отныне быть тебе, по-прежнему, девицей*!»
Однако, как ни велика была всеобщая симпатия, Надежда Петровна не могла не припоминать. Прошедшее вставало перед нею, осязательное, живое и ясное; оно шло за ней по пятам, жгло ее щеки, теснило грудь, закипало в крови. Она не могла взглянуть на себя в зеркало без того, чтобы везде… везде не увидеть следов помпадура!
— Противный ты, помпадурушка! нашалил и уехал! — говорила она, томно опускаясь на кушетку, а слезы так и сыпались крупными алмазами на пылающие щеки.
Надворный советник Бламанжѐ обыкновенно ловил такие минуты на лету и неслышно, словно у него были бархатные ноги, подползал к кушетке.
— Друг мой! — начинал он, — бог милостив! Со временем…
— Отстаньте! вы мне мерзки! все противно! все мерзко! все отвратительно! — кричала она на него и нередко даже разбивала при этом какую-нибудь безделицу.