— Признаюсь, я даже удивлен был! — говорил отставной штабс-капитан Тумаков, — ну, сделай он хоть что-нибудь… ну, обругай… смажь, что ли… все бы, знаете, благородный порыв виден был! А то — ничего-с! Только обдернулся-с!
И он был осужден. "Подсудимый! — сказал ему Ваня ясным и бесстрастным голосом, — отныне, вы навсегда лишены халата! В одном нижнем белье вы обязываетесь блуждать по свету, и общее презрение будет следовать по пятам вашим!"
Что, ежели и со мной будет поступлено точно таким же образом!
-
Где-то, в дальней комнате, пробило двенадцать, а я все еще не спал. Где-то, вблизи, простонал во сне сумасшедший, и опять все смолкло. Наконец, однако ж, утомление превозмогло, и я как-то разом забылся.
Но сон этот был продолжением тех же тревожных снов, которые я испытал в последнее время моего пребывания в Петербурге. Пьянство, концессии, статистический конгресс, политический процесс — все это соединилось вместе в продолжение каких-нибудь двух, трех месяцев! Недоставало только сумасшедшего дома, но вот и он. Ясно, что сон не мог дать мне ни успокоения, ни освежения, что он должен был служить воспроизведением тревожно проведенного дня, воспроизведением, фантастически перемешанным с воспоминаниями молодости и детства, которые как-то особенно живуче представляются человеку в минуты тревог.
Мне снится (очевидно, под впечатлением давешних рассказов о проекте международного цирка), что я мчусь по царицыну лугу на кобыле-тигрице (один из результатов скрещивания, добытых Ваней), мчусь и верхом, и стоя, и сидя боком на крупе у самой репицы… Я перескакиваю через ленты и обручи, я прорываю головой заклеенные бумагой «бочки», являюсь поочередно то "индейцем с томагауком в руках", то "матросом, утопающим в волнах океана", то "музыкантом, играющим на деревенской свадьбе"… Проходят часы, месяцы, годы, а я все мчусь, все переодеваюсь, все прорываю головой бумажные бочки… Посредине площади стоит Ваня с бичом в руках и старается достать им меня по ногам. Из одной ложи строго сверкают на меня черные глаза Эммы Чинизелли; из другой — одобрительно ласкают голубые глаза Эммы Братц. О! гоп! о! гоп! о! гоп! — раздается кругом меня. О! гоп! — восклицаю я и сам в каком-то неистовстве. Бока площади словно бисером унизаны зуавами, тюркосами, прусскими уланами, венгерскими гусарами, турецкими башибузуками. Это ценители и судьи. Каждый из них бесцеремонно что-нибудь замечает; один — что я задел ногою за обруч; другой — что я дрогнул, когда, стоя одной ногой, так сказать, на хвосте лошади, другую вытянул в воздухе в уровень с головой; третий — что я нечисто прорвал бумажную "бочку".
— У настоящего ездока поджилки должны быть стальные!
— Смотрите! он даже хвоста у кобылы не подмыл!
— Таким ездокам следует воду возить, а не за "sauts de planiglobes"[130] браться!