В конце письма она, в свою очередь, просила у Юсты прощения за свои несправедливости и предубеждения, заявляя притом, что не примет никакой денежной помощи, как бы она ни была незначительна.
Когда она стала писать детям, Павле и Аделаиде, она плакала до того, что смочила слезами записку к этой последней, в которой решала, с игривой серьезностью, важный вопрос о воротничках и рубашках. Ей пришлось написать ее снова, причем она употребляла великодушные и наивные усилия скрыть от меня грызущее ее горе.
Я бросился к ее ногам, умоляя ее ехать со мной в Женеву.
— Я провожу тебя до границы, — сказал я ей, — и спрячусь там на даче Мозервальда. Ты проведешь три дня, неделю, если хочешь, со своими детьми, а потом мы опять убежим. А позднее, как только ты почувствуешь опять потребность поцеловать их, мы снова съездим в Женеву. Если бы ты вернулась в Вальведр, ты вела бы точно такую же жизнь. Ты завещала бы их раза два или три в год. Не плачь же больше или не скрывай своих слез от меня. Признаюсь, я рад, что ты плачешь, потому что я постоянно открываю, что ты не заслуживаешь тех упреков, которые тебе делали, и что ты настолько же нежная мать, насколько верная любовница. Но я не хочу, чтобы ты долго плакала, когда я могу одним словом осушить твои прекрасные глаза. Едем же, едем! Не пиши других писем. Ты увидишь опять своих друзей, сыновей, сестер и отечество, которое ты принесла мне в жертву, но которое для тебя не потеряно!
Она отказала, не желая объяснять причины своего отказа. Наконец я так пристал к ней с расспросами, что она сказала:
— Бедное дитя мое, я не спросила у тебя, на что мы живем, и где ты достаешь деньги. Ты, должно быть, закабалил свою будущность, занял под залог будущих заработков. Не говори мне ничего, пусть я отлично знаю, что ты принес для меня какую-нибудь большую жертву, или совершил большую неосторожность, и я нахожу это весьма простой вещью с твоей стороны. Но я не должна злоупотреблять твоим самоотвержением для удовлетворения моих личных желаний. Нет, нет, я не согласна, не настаивай, не отнимай у меня той единственной заслуги, которой я могу отплатить тебе. Я должна пострадать, поверь — это хорошо для меня, это очищает меня. Любовь была бы, право, чересчур легка, если бы ей можно было отдаваться, не нарушая своих других обязанностей. Но оно не так и, если бы Вальведр слышал меня, он сказал бы, что я богохульствую или высказываю софизм. Он не понимал, что то, что он называл преступной праздностью, могло быть идеальным самоотвержением, требуемым мною от него. Но, по-моему, софизм заключается в неверии в то, что страсть есть принесение в жертву всего самого дорогого и священного, и вот почему я хочу, чтобы ты брал меня, лишенную всякого другого счастья, кроме счастья твоей близости…
Да, теперь я тоже думаю, что несчастная Алида произносила ужасающий софизм; что Вальведр был прав, что исполненный долг делает любовь горячее, и что только долг придает любви прочность, тогда как угрызения совести ее сушат и убивают. Но в торжестве страсти, в упоении благодарности, я слушал Алиду точно оракула божественных тайн, точно жрицу истинного Бога, и разделял ее беспредельную мечту, ее стремление к невозможности. Я говорил себе также, что не одна же существует дорога для стремления к истине; что если совершенство, по-видимому, заключается в святости долга и в возвышенных семейных добродетелях, то ведь имеется же убежище, оазис, новый храм для тех, алтари и очаги которых низвергнул рок; и что это право убежища на вершинах не есть холодное воздержание и добровольная смерть, но животворящая любовь. Мы, перебежчики общества, могли еще построить святилище в пустыне и служить небесной вере в идеал. Не были ли мы ангелами в сравнении с теми грубыми кутилами, которые развращают себя злоупотреблениями положительной жизни? Алида, разбившая целое существование для того, чтобы следовать за мной, не была ли достойна нежного и почтительного сострадания? Я сам, энергично принимающий и ее сомнительное прошлое и позор, которому она могла подвергнуться, не был ли более щекотливым и благородным человеком, чем тот, который ищет в разврате или в алчности забвения своих грез и избавления от своей гордости?
Но общественное мнение, ревниво охраняющее заведенный порядок, не желает, чтобы люди уединялись от него, и относится гораздо терпимее к тем, кто предается легкому пороку и распространенным недостаткам, чем к тем, кто живет смирно и стремится к непосвященным им заслугам. Оно неумолимо к тем, кто ничего не просит у него, к любовникам, не желающим его прощения, к мыслителям, разговаривающим с Богом и не советующимся с ним.
Таким образом, Алида и я вступали не только в фактическое одиночество, но и в одиночество чувств и мысли. Оставалось узнать, достаточно ли мы сильны для этой страшной борьбы.
Мы составили себе эту иллюзию, которая и поддерживала нас, пока длилась. Но для того, чтобы жить таким образом без скуки и страха на пустынном острове, нужны или крупные умственные качества, или большая опытность жизни. Меня терзал страх, а скука грызла мою несчастную подругу.