Не знаю, есть ли на свете мужчины настолько тщеславные, глупые или настолько еще дети, чтобы усесться таким образом на престол и представлять из себя совершенство перед восторженной женщиной, произведшей их в это совершенство. Какие они готовят себе жестокие разочарования и кровавые унижения! Как разочарованная любовница при первой слабости поддельного бога должна презирать его и упрекать его за то, что он допустил подобный культ, не будучи его достоин!
По крайней мере, жена моя не может обвинить меня в этой смешной слабости. Сначала я ее мягко вышучивал, а потом заговорил уже серьезно. Я хотел лучшего, нежели ее увлечение, я хотел ее уважения. Я гордился тем, что она считала меня самым любящим и самым лучшим из людей, и собирался посвятить всю свою жизнь на то, чтобы заслужить ее предпочтение. Но я не был ни первым гением своего века, ни существом сверхчеловеческим. Ей следовало убедиться, что я нуждаюсь в ней, в ее любви, в ее ободрениях и, при случае, в ее снисходительности для того, чтобы оставаться достойным ее. Она была моя подруга, моя жизнь, моя радость, моя опора и моя награда. Значит, я вовсе не был Бог, а только бедный служитель Бога, отдававший себя ей.
Я помню, что эти слова повергли ее в крайнюю радость и заставили ее наговорить странные вещи, которые я хочу тебе повторить, потому что они резюмируют весь ее образ мыслей и все ее понятия.
— Раз ты отдаешься мне, — вскричала она, — значит, ты только мой, и ты не принадлежишь больше этому удивительному архитектору вселенной, из которого, по-моему, ты делал чересчур осязаемое существо, способное внушать любовь. Узнай же теперь, я ненавидела его, твоего Бога с точки зрения ученого; я ревновала к Нему. Не считай меня безбожницей, я хорошо знаю, что существует великая душа, принцип, какой-то закон, по которому совершилось сотворение мира. Но это так неопределенно, что я не хочу обращать на это внимания. Что же касается Бога, говорящего самолично и пишущего заветы, Он для меня недостаточно велик. Я не могу замкнуться в неопалимую купину, еще менее в чашу крови. Таким образом, я говорю себе, что истинный Бог чересчур далек от нас и совершенно недоступен как моему рассмотрению, так и моей молитве. Суди же о том, как я могу страдать, когда ты, желая извинить себя в том, что так долго восхищаешься трещиной камня или крылом мухи, говоришь мне, что любишь зверей и скалы, а значит, любишь Бога! Я вижу в этом систематическую идею, в некотором роде манию, которая меня смущает и оскорбляет. Человек, принадлежащий мне, может, конечно, заниматься диковинками природы, но он больше не должен питать страсти ни к какой другой идее, кроме моей любви, и ни к какому другому существу, кроме меня.
Мне так и не удалось заставить ее понять, что этого рода страсть к природе была лучшим союзником моей веры, любви и нравственного здоровья. Что погружаться в науку — это значит приближаться, насколько нам возможно, к животворному ключу, необходимому для деятельности души, и стать более достойным вкушения красоты, нежности, высших наслаждений любви, самых драгоценных даров Божества.
Слово «божество» не имело смысла для нее, хотя она и применяла его ко мне в бреду своей страсти. Она оскорбилась на мое упрямство. Ее тревожило, что она не могла оторвать меня от того, что она называла религией мечтателя. Она пыталась спорить, противоставляя мне книги, которых никогда не читала, разные серьезные вопросы, которых она не понимала. А потом, раздраженная своей нравственной неспособностью, она плакала, а я остолбенел перед ее ребячеством, не умея угадать, что в ней происходит, несчастный тем, что причиняю ей страдания, я, готовый отдать за нее жизнь.
Я искал напрасно: какая тайна может скрываться в пустоте? В душе ее были одни вихри и стремления к какому-то фантастическому идеалу, которого я никогда не мог себе представить.
Это происходило очень скоро после нашей свадьбы. Я недостаточно этим обеспокоился, я думал, что это просто одно из тех нервных возбуждений, которые бывают после крупных жизненных кризисов. Скоро я увидал, что она беременна и немного слаба по природе для того, чтобы пройти без осложнений через грозную и божественную драму материнства. Я изощрялся всячески, щадя ее чрезмерную чувствительность, не противоречил ей ни в чем, предупреждал все ее капризы. Я стал ее невольником, стал таким же ребенком, как она, спрятал все свои книги, отказался от научных занятий. В некотором роде я допустил все ее ереси, раз я оставил ей все ее заблуждения. Я отложил до более удобного времени это воспитание ее души, в котором она так нуждалась. Я льстил себя также надеждой, что вид ее ребенка откроет ей Бога и правду гораздо лучше моих уроков.
Был ли я неправ, не стараясь скорее просветить ее? Я проходил через большие колебания. Я хорошо видел, что она сгорает в мечте о мелочном и непродолжительном счастье, состоящем всецело из экстаза и болтовни, ласк и восклицаний, не давая никакой пищи для жизни ума и для настоящей сердечной близости. Я был молод и любил ее, а потому я разделял все ее упоения и подавался ее экзальтации. Но потом, чувствуя, что я люблю ее еще больше, я пугался, видя, что она любит меня меньше, что всякий припадок этого энтузиазма делает ее затем подозрительнее, еще ревнивее к тому, что она называла моей idée fixe, еще желчнее, когда я молчал, еще насмешливее, когда я пускался в свои определения.
Я был достаточно доктором, чтобы знать, что беременность иногда сопровождается некоторым слабоумием. Я удвоил свою покорность и заботы, стушевался еще более. Ее страдания делали мне ее еще дороже, и сердце мое было переполнено такой же нежной жалостью, какую испытывает мать к больному ребенку. Я обожал также в ней это детище моей плоти и крови, которое она собиралась дать мне. В мечтах моих мне казалось, что его маленькая душа уже разговаривает со мной и говорит: «Не огорчай никогда мою мать!»