Дело кончилось тем, что я снова стал критиковать ее любимца Жозе. Сначала она смеялась, а потом, видя, что я говорю не шутя, приняла серьёзный вид и сказала:
— Оставь в покое этого несчастного. Он и без того жалок.
— Да в чем и почему? — вскричал я, потеряв терпение. — Что он, чахоточный или бешеный, что ли, что ты не хочешь, чтобы его трогали?
— Хуже… — отвечала Брюлета. — Он эгоист.
Слово это в мое время не вошло еще у нас в употребление. Брюлета слышала его от священника и запомнила. У нее была память необыкновенная, и ей часто случалось говорить такие слова, которые я также мог бы запомнить, но не запоминал, а потом и вовсе не понимал их. Я постыдился спросить, что значит это слово и показал вид, что понимаю его. Я думал, что оно должно означать какую-нибудь смертельную болезнь и, чувствуя, что такое великое несчастие не допускает насмешек, стал сожалеть, что нападал на Жозефа и начал извиняться перед Брюлетой.
— Если б я знал это прежде, — прибавил я, — то не стал бы сердиться и досадовать на бедного Жозе.
— Да как же ты не заметил этого до сих пор? — сказала она. — Разве ты не видишь, как принимает он одолжения и услуги — без благодарности, без чувства; как малейшее невнимание оскорбляет его, малейшая шутка обижает; как надувается и страдает он от того, чего другой бы и не заметил, и как мало отвечает он на ту дружбу, которую ему оказывают, не подозревая, что это делается не для него самого, а для Господа Бога, который велел любить своих ближних?
— Так это от болезни? — спросил я, удивляясь словам Брюлеты.
— Разумеется, — отвечала она. — Этот сердитый недуг хуже всякой болезни.
— И мать его знает, что у него в сердце такая смертельная болезнь?