Женщина в шалмане не видит шуток, развлечений, теплого взгляда. Если идет в театр, значит хочет бросить шалман и найти себе фраера. Только редко ей это удается. Чаще всего она сидит раздетая, нагая: с нее все проигрывают. Зимой она вовсе не выходит. Если же кто одевает, то максимум на третий день все с нее сдирают и проигрывают. Что такое творится, так это прямо — ой!
В тридцать втором году, когда меня забрали под изоляцию и я узнала, что числюсь за ГПУ, мне стало страшно. Я думала, что этот жестокий этап наказывает, не щадит, делает пытки. Я сосредоточилась на одной мысли, что никогда не вернусь домой, не увижу своего ребенка, что меня вконец замучают.
В марте месяце 1932 года мы прибыли в лагеря в шестое отделение на Тунгуде, во второй лагпункт.
Нас привезли в клуб, и там начальник из чекистов сказал речь о том, как они стараются перевоспитать тридцатипятника. Что они стараются не наказывать его, а исправить трудом и сделать из соцвреда полезного человека.
«Говори-говори, — подумала я. — Ты крепко зашит в свои петлицы, и тебе это ничего не стоит».
К ночи повели нас в сосновую баньку. Там потекло по мне горькое мыло, только не так просто смывается с человека его прошлая жизнь… После карантина, на третий день нас вывели на работу. Вижу, все согнутые над чем-нибудь, — никто прямо не стоит. Ну, меня так скоро не согнешь, — подумала я.
Нам роздали ручные сани и велели вывозить камни и снег из котлована. Другие рыли, а мы возили. Сани раскатываются, не слушают. Не я их толкаю, а они меня. Упираешься ногами, а от этого мясо над коленями болит. Когда я пришла обратно в барак, я почувствовала себя такой разбитой, как никогда, поскольку никогда не работала так тяжело. И дала себе слово: изолятор, филонство, этап — что угодно, только не работа.
Подходит ко мне воспитательница Кучерявина и спрашивает: «Как дела, Янковская?»
Я послала ее, куда подальше, и сказала: «Делайте, что хотите, но работать ни за что не буду».
Вечером она вызывает меня в красный уголок и начинает: