И она оборвалась, точно боялась, как бы не расплакаться, а волнение брало над ней верх, помимо её желания.
— Панна Ганя! не будем говорить об этом. Не обращайте на это внимания и… не огорчайтесь.
— Видите ли, мне так трудно говорить об этом? но я хотела поблагодарить вас.
— Да за что, панна Ганя, за что? Я не могу видеть ваших слёз. Я для вас охотно…
Тут пришла и его очередь замолчать; он не мог найти подходящего слова, а может быть вовремя заметил, что чересчур даёт волю чувствам, которые волнуют его грудь. Селим смешался, повернул голову в другую сторону, чтобы не дать заметить своего волнения.
Ганя смотрела на него глазами полными слёз, а я уже не спрашивал, что такое случилось.
Я любил Ганю всеми силами своей юной души, обоготворял её, любил так, как любят только на небе; любил её глаза, каждую прядь волос, каждый звук голоса; любил её платье, воздух, которым она дышит, и эта любовь гнездилась не только в моём сердце, — она пронизывала меня насквозь, только ею и только для неё я и жил; она текла в моих жилах, она согревала меня. Для других может быть существует что-нибудь другое наряду с любовью, — для меня весь мир сосредоточивался в ней. Для всего остального я был слеп, глух и глуп, потому что весь мой разум и мысли были заняты только этим чувством. Я сознавал, что горю, как зажжённый факел, что меня истощает этот пламень, что я гибну, умираю. Чем была эта любовь? — Громким голосом, громким зовом, исходящим от одной души к другой: «моя любимая, боготворимая мною, моя святая, услышь меня!» Я не спрашивал себя, что случилось, — я понял, что не мне, не мне отвечала Ганя на призыв сердца. Среди равнодушных людей, человек истомлённый жаждой любви ходит как в лесу, кричит и аукает как в лесу, ожидая, не ответит ли ему дружеский голос. Поэтому-то я и не спрашивал себя, что случилось, — любовь одарила меня чутким слухом, я слышал, как в окружающем меня лесу перекликаются другие голоса, — Селима и Гани. Перекликались они голосами своих сердец, — на погибель мою перекликались, сами не сознавая этого. Один голос отвечал другому, как эхо, и шёл за ним, как эхо идёт за голосом. Что я мог сделать с тем, что они могли назвать своим счастьем, а я — своим несчастьем? Как я мог восставать против этого закона природы, против этого фатального порядка вещей? Как мне завоевать сердце Гани, коль скоро какая-то непреодолимая сила склоняет её в другую сторону?
Я отделился от общества и сел на уединённой скамье, а мысли шумели в моей голове, как взбудораженная стая птиц. Мною овладело безумие отчаяния. Я чувствовал, что в своей семье, посреди расположенных ко мне людей я совсем одинок; свет представился мне таким пустым и угрюмым, широко раскинувшееся небо таким равнодушным к человеческой неправде, что невольно одна мысль завладела мною, поглотила все остальные и покрыла всё своим леденящим покоем. И имя этой мысли было: смерть. И, кроме того, выход из этого заколдованного круга, конец всех страданий, развязка этой грустной комедии — отдых после стольких мучений, — ах! этот отдых, которого я так жаждал, отдых небытия, обитель мрака, но зато тихий и вечный!
Я был как человек, которого истомили слёзы, страдание и бессонница. «Уснуть мне, уснуть! — твердил я себе, — за какую бы то ни было цену, хотя бы за цену жизни». Потом со спокойной, безграничной небесной лазури, куда ушла моя прежняя, детская вера, спустилась ещё одна мысль и засела в моём мозгу. Мысль эта заключалась в двух коротких словах:
А если?..