«Так вон оно що! так вот за що мы билысь, падалы, мерлы, погибалы, терялы дитэй!»
Точно широко глаза разинулись, точно в первый раз услышали тайную тайну.
— Та дайте ж, людэ добрии, мени казаты, — кричала, горько сморкаясь, баба Горпина, продираясь к самой повозке, цапаясь за колеса, за грядку, — та дайте ж мени…
— Та постой, бабо Горпино, нэхай же батько кончае, нэхай росказуе, а тоди ты!
— Та не трожьте мене, — отбивалась локтями старая и цепко лезла — никак ее не стянешь.
И закричала, расхристанная, с выбившимися седыми клочковатыми волосами, с сбившимся платком, закричала:
— Ратуйте, добрии людэ, ратуйте! Самовар у дома вкинулы. Як мени замуж выходить, мамо в приданое дала тай каже: «береги его, як свет очей», а мы вкинулы. Та цур ему, нэхай пропадае! нэхай живе наша власть, наша ридна, бо мы усю жисть горбы гнулы, та радости не зналы. А сыны мои… сыны мои…
И захлюпала старая старыми слезами не то неизбывного горя, не то смутной, самой ей не понятно блеснувшей радости.
И опять по всему людскому морю взмыло тяжким и радостным вздохом и побежало до самых до степных до краев. А на повозку хмуро, молча лез Горпинин старик. Ну, этого не стянешь, — здоровенный старина, насквозь проеденный дегтем, земляной чернотой, и руки как копыта.
Вылез и удивился, что высоко, и сейчас же забыл это, и, обветренный, стоеросый, как немазаная телега, захрипел голос: