К концу января он не только восстановил в памяти наиболее яркие картины детства, став таким образом снова на прочный якорь, он вошел даже в круг понятий, мгновенно вышибленных из его мозга там, на третьем бастионе, в начале октября.

Он не совсем связно говорил еще, иногда запинался и шевелил пальцами, подыскивая нужные слова, но все-таки находил их. Он не мог еще вести длительной беседы, но мог уже осмысленно отвечать на вопросы; он не мог еще доказывать, зато умел уже утверждать, и, что радовало Елизавету Михайловну больше всего, он начал как-то незаметно для самого себя владеть хотя и неуверенно еще левой рукой и ходить по комнатам без помощи палки.

Между тем прошла только половина срока, в который он мог бы, по предсказанию Пирогова, совершенно поправиться, и у Елизаветы Михайловны теперь уже не возникало сомнений в том, что так именно и будет через шесть недель; ради таких блистательных результатов она решила не бросать Хлапонинку для Москвы и, насколько хватит сил, терпеть Хлапонина-дядю, который точно задался целью испытывать ее терпение, хотя был только самим собою.

Однажды вечером, когда Дмитрий Дмитриевич рано ушел из столовой спать, Василий Матвеевич удержал ее за столом под предлогом каких-то деловых разговоров. Зная его скупость, она думала, что он скажет ей что-нибудь насчет платы с них за проживание в Хлапонинке, — от него можно было ожидать даже и этого, — однако разговор завязался другой: он начал вдруг жаловаться на свою одинокую жизнь, которая «подвигается уже к старости».

— К старости, дорогая Елизавета Михайловна, да-а, к старости!.. Я во всякие эти там самообманы, как говорится, не вдаюсь, нет. Думаешь-думаешь, вот тут сидя, на этом месте, в одиночестве полном, — зимою, как вот теперь, особенно: зачем ты живешь на земле? Зачем бременишь ее, матушку?..

И выходит даже как-то страшновато иногда, — я вам вполне серьезно говорю, как священнику на духу, — страшно!.. Сидишь один, а часы вот эти тикают.

Смотришь на них — тик-тик, ан уж и секунда, а еще тик-тик — целых две… А там минута уж набежала, а там десять, двадцать и… батюшки мои, целый час! А потом и другой час… и третий… А ты сидишь себе за чаем один…

А? Один, — ведь это что! Ведь это же как все равно в Петропавловской какой-нибудь крепости преступники политические сидят, мне говорили, одиночествуют в заключении. Однако же им есть за что, — они политикой занимались, а я-то за что же наказан так беспощадно? Я никакой вот политикой ни-ни, никогда в жизни, и даже книг запрещенных никогда не любопытствовал видеть, ну их совсем!.. Я своему государю верный раб по гроб жизни и никаких рассуждений при себе о нем не позволяю. За что же я осужден!.. Ведь маятник тикает, дорогая Елизавета Михайловна, и время идет. Куда же оно идет? К старости, только к старости, больше некуда-с!

Она смотрела на него с недоумением: о какой еще старости в будущем он говорит? В ее глазах он и теперь был старик. От выпитого за ужином вина на лице его появилась обычная у него в таких случаях стариковская бугристая багровость, «боковой заем» его — зачес на лысину — растрепался, и плешь предательски поблескивала, как у генерала Кирьякова; набрякшие глаза слезились, но глядели на нее умильно-пристально.

Она улыбнулась и сказала: