Из длинного дома под старинной камышовой крышей, теперь очень опрятно прикрытой толстым снежным ковром, густо-сине-розовым от утра, они выходили гораздо менее торжественно, правда, чем в него входили с месяц назад, зато чувствовали себя оба гораздо счастливее.

Собаки, привыкшие уже к ним, не лаяли, а виляли добродушно хвостами и бежали за ними следом, когда они проходили по усадьбе; дворовые, хотя и встали уже, но только шушукались издали, стараясь не попадаться им на глаза, так как все уже знали о размолвке между ними и Василием Матвеевичем; что же касалось самого Василия Матвеевича, то он, отворив форточку в окне своей спальни, не отходя смотрел им вслед, пока они не исчезли за поворотом.

То, что они не обратились к нему даже за лошадьми, чтобы доехать до станции, поразило его чрезвычайно. В халате и туфлях, как был в спальне, он кинулся потом в их комнату и оглядел ее всю, насколько позволил слабый свет утра. Он заметил перчатки Елизаветы Михайловны, вязаные, старые, худые перчатки, брошенные ею в угол как ненужный хлам, и, жадно схватив их, унес к себе, несколько раз прижал к губам и запер их в своем письменном столе.

Переживания его были сложны и смутны даже и для него самого… С одной стороны, он сделал как будто удавшийся вполне ход — сразу избавил себя от всяких опасений со стороны племянника, с другой — как глухо и пусто стало во всем его доме, как только ушла из него Елизавета Михайловна!

У него мелькнула даже мысль не медля послать приказ кучеру Фролу запрячь вороную пару в те самые сани, в которых он привез Елизавету Михайловну, и отправиться вдогонку, если она с мужем успела уже сколько-нибудь отъехать в мужицких розвальнях; попросить ее убедительно пересесть к нему, а он отвезет их на станцию, куда на барских хороших конях приедут они и гораздо скорее и удобнее. В то же время — это странно было даже ему самому — приказ этот как-то не складывался в его голове вполне определенно: он возникал и горел ярко, но тут же вдруг тускнел и пропадал, возникал снова и опять тускнел, и так и не вылился в слова, хотя раза два для этой цели подзывался Федька.

За это время Елизавета Михайловна под руку с мужем, идя вслед за Арсентием, тащившим узел и небольшую корзинку, пришла к хате, возле которой стояли сани, запряженные парой мелких, но сытых, слегка заиндевевших лошадок. К облучку саней привязаны уже были чемоданы; вместо полсти лежал новый полосатый домотканый деревенский ковер, данный ради этого случая женой Терентия, которая стояла тут же вместе с ним и с хозяином саней, высоким нестарым человеком в нагольном тулупе, в серой смушковой шапке с наушниками: такие шапки называли здесь капелюхами.

Чем кончилась попытка Дмитрия Дмитриевича похлопотать за него, Терентий знал и теперь смотрел и на него, укутанного в теплую шинель с бобровым воротником, и на жену его в меховой шубке и теплом лиловом капоре виноватыми, запавшими от бессонной ночи глазами.

Он несколько раз досадливо хлопал себя по бедрам дюжими руками, говоря при этом:

— Вот же догадало меня авчорась оборотиться к вам, Митрий Митрич! Ну, не знал я, что ли, этого ирода, хотя бы ж он вам и дядя родной доводится, извиняйте меня, дурака! Вот и вышло, что ради меня и вы с места столкнуты в холодную дорогу, а могли бы вполне у нас тут до весеннего времени провесть, и вам бы польза от этого была… Эх, бить меня надо за такое дело!

— Ничего, брат, ты себя не вини! — утешал его Хлапонин. — А что дядя мой ирод, это ведь верно, это я и до тебя знал… И, пожалуй, оно, брат, лучше вышло, что мы уезжаем.